Сыновья слушали все это молча. Говорила она одна:
— В сорок четвертом он получил звание лейтенанта. Обвенчались мы лишь в сорок седьмом…
— А что делал Скептик во время войны?
— Ну как же — он собирал улиток.
— А что он с ними делал?
— Наблюдал, изучал.
— Что они едят и тому подобное?
— Как они передвигаются.
— А в остальное время?
— Записывал результаты наблюдений.
— А война?
— Продолжалась без него.
После сорок пятого Манфред Аугст начал метаться: был приверженцем солдатского братства и — даже не сменив очки — убежденным и неутомимым проповедником пацифизма (сначала работал в группе милосердия протестантской церкви, потом помощником аптекаря). Затем вступил в профсоюз. До середины шестидесятых годов Аугст примыкал к движению борцов с атомной смертью. Собирал пожертвования и вообще помогал при организации ежегодных пасхальных маршей этого движения. И участвовал в них при любой погоде.
Ясно вижу, как он, насквозь промокший, вышагивал в голове колонны тюбингских борцов против атомной смерти. (Как участник пасхальных маршей, Аугст имеет право носить значок с руноподобным символом движения.) Правда, при хорошей погоде собралось бы больше борцов против атомной смерти, но это ничего: людей вокруг него хватает. Ветровка Аугста трется о грубошерстное пальто соседа. Чувствовать локоть друг друга. И пусть дождь хлещет, стараясь помешать его речи, Аугст выражает общую волю. Наконец-то он вновь обрел цель. С обочин насмешки и враждебные выкрики. (Вероятно, Аугст-пацифист, мокнущий под дождем, был счастлив, ибо Союз фронтовиков в мирное время полинял и стал совсем другим.)
Позже в тюбингском отделении движения противников атомной смерти, вероятно, произошел раскол, так как в него входили группы, политически взаимоисключающие друг друга. Цель была смазана, сопричастность уже не грела: Аугст опять остался один на один с собой. (Теперь он уже дипломированный аптекарь. В шестьдесят первом, в возрасте сорока восьми лет, он закончил фармацевтический факультет.)
Неправда, что все улитки передвигаются одинаково медленно. С помощью циркуля, найденного им в железном хламе Штоммы, Скептик начал замерять их дистанции.
— Смеялся ваш муж, хотя бы иногда?
— Никогда!
— Но ироничным бывал.
— И даже циничным.
— Верно. Иногда даже пылал сарказмом.
— Только смеяться совсем не умел.
— Оттого и был циником.
— И часто задевал чувства других людей.
— Даже не желая этого.
Студентке, сидевшей на том церковном празднике рядом с ним, Аугст показал бутылочку, после того как выпил ее содержимое. Последняя, сказанная им (без микрофона) фраза была: «Это цианистый калий, милая барышня».
— Но в саду он работал с удовольствием.
— Только сеял и сажал.
— А полоть сорняки предоставлял нам.
— Но в грибах он в самом деле знал толк.
— В воскресные дни мы ходили по грибы всей семьей.
— Он даже где-то преподавал: «Виды грибов».
— Соседи всегда советовались с ним: показывали, что нашли.
— Мы тоже вечером ели собранные днем грибы.
(Не только лисички, вкуснейшие моховики, осенние опята и свинушки в октябре. Нежные дождевики, подберезовики, зеленушки и маслята.) Мы все ненадолго умолкаем.
— Нужно благодарить судьбу, — сказала фрау Аугст, — что он в довершение всего не взял нас с собой.
И декан Нётлинг сказал у могилы:
— Поэтому я рад, что в этот час вы сами подсказали мне слова из 23-го псалма, этого гимна сильной и прочной вере.
Да, Рауль, он был терпимым отцом: помог старшим сыновьям, не желавшим служить в армии, написать обоснование отказа: как пацифист, и вообще со знанием дела. — Только смеяться от души он не умел.
Когда Скептик замерил циркулем все расстояния и отрезки пути, он начертил в своем дневнике таблицы. Ничего нового в этом не было, ибо египетские иероглифы свидетельствуют: еще во времена фараонов в дельте Нила обычным времяпрепровождением были улиточьи бега…
23
В каком бы отеле я ни останавливался: «Бергишер Хоф» или «Бургграфен», «Цум Гутенберг» или «Хаймер», в привокзальном «Гогенцоллерн» или в загородном «Люнен»…
Мои гостиничные номера похожи друг на друга.
И ключи от них перепутались.
(Комната номер тридцать два осталась в памяти: узкая нора с форточкой, водослив за стенкой рокочет, словно поет арии.)
И хлебные крошки в постели, и кузнечики на туго набитой подушке, что поджидают тебя и грустно красуются в «Саротти».
Но хотя бы есть в наличии пена для ванн и витаминизированный шампунь: купание в лопающейся пене снимает усталость и залечивает раны от диспутов. Меняющийся вид из окна: глубокие, как колодец, дворы, парковые домики, привокзальные площади, склады, строительные площадки, железнодорожные пути, городской парк, реставрированный старинный центр: лебеди и гонтовые кровли, как в проспекте (поздняя готика, загаженная голубями.)
Ранним утром особенно шумно, когда начинают работу трамваи, мусоровозы, кашляющие повара, бодрые пневматические молотки. (Лишь изредка петушиный крик; а на рассвете где-то не заводится мотоцикл.)
Если бы у меня была оценочная шкала, я бы мог (как Скептик) вести таблицы.
Если бы я мог как-то классифицировать декоративные детали гостиничных номеров: акварели местных художников, изображающие городские ворота и старинные дома с высокими фронтонами; вручную раскрашенные лекарственные растения: пушистая наперстянка или цветы мальвы для грудного чая (от кашля); а также эстампы: Дюрер, Ван Гог, Пауль Клее — и веселые жанровые картинки с бродягами кисти некоего художника по имени Хуммель.
Для моей таблицы мне бы следовало свериться с компасом; ибо откуда мне знать, когда я лежу головой к востоку…
И где я что забыл: многократно зубную щетку, фломастеры и шариковые ручки, носки, брошюры, адреса, но никогда — курево. Твердое намерение запомнить обои.
(Надо было брать с собой по кусочку.)
Придумать такой рисунок для обоев: мост к острову Фемарн на Балтике, развязка автобана во Франкфурте, разбросанные там и сям аэродромы, свалки, автостоянки — и на этом мифологическом фоне ползут, бесконечно повторяясь, целые полчища слизней.
Где я сказал: аминь.
Где я хотел вылезти из кожи.
Где я ругался на чем свет стоит, потому что отопление — дело было в мае — не отключалось.
Сколько раз (где бы я ни был) мои записи, засунутые мной в книгу Ветхого и Нового завета — рядом с телефоном — о Скептике и Аугсте, о реформе уголовного права, об отточенной полемике, признания, касающиеся меня лично (какой я есть и что мне приписывается), наутро (они всегда оказывались на странице, посвященной Иову) казались мне поверхностными. И того не хватает, и этого.
Что поглощают ковровые покрытия на полу.
Что делает гостиничные комнаты столь звукопроницаемыми и похожими на могилу.
Что не включается в гостиничный счет.
Чего там нет.
Просыпаясь, не понимаешь, где находишься. Потом выяснится: узнаешь из газет за завтраком; он везде одинаков — жидкое яйцо в бокале.
В сомнительных случаях, дети, писатель — всего лишь измеритель вони. Той самой, что зовется хлевным духом. Возвращаюсь из Вердена, Клоппенбурга, Оснабрюка, Люнена. Колокола сзывают к вечерней службе. В конце дня нужно еще заехать в гимназию братьев Шолль. По моей классификации: вонь католическая. (Это было 29 августа, за месяц до выборов.)
Ибо на этот раз я не привез с собой ничего, кроме запахов, учуянных моим носом: везде — не только в нарядных особнячках, то открыто глядящих на улицу, то кокетливо прячущихся в зарослях лаванды, тут подчеркнуто холодноватых, там уютно утопающих в зелени, но и рядом с ними и вообще повсюду стоит вонь, потому что и здесь, и там, и по соседству в подвалах лежат трупы, захоронения которых, трижды замятые и семь раз подсчитанные, уже никаким нюхом не учуять, потому что не только в сводчатых подвалах старых зданий, но и подо всеми без исключения только что заселенными новостройками исходно закопаны трупы, распространяющие нечто густое, как тесто, и тем не менее называемое производственным микроклиматом: множественная вонь, которая лишь в местах особо высокой концентрации отмечается манометрами как избыточное давление.