Пояснений никаких не требовалось, старый редактор сразу вспомнил, что Георгий Песков был псевдонимом одной из многоуважаемых дам, обогащавших газету длинными рассказами с продолжением в следующем номере. Разговор явно затянулся, вид у П.Н. был утомлённый, я стал прощаться, а он всё благодарил и благодарил, долго тряс руку, и, с трудом встав с кресла, уж у самых дверей вспомнил и даже наизусть процитировал несколько запомнившихся ему строк из моего юбилейного посвящения на приснопамятном банкете у Феликса Потэна. Вышел я от Милюкова с огорчённым сердцем, но от какой-то большой тяжести освобожденным. — Сказал — и облегчил душу. А восьмидесятилетнего старика было по-настоящему жаль. Не так уж много Милюковых на белом свете. Много за его долгую жизнь копошилось вокруг него всякой человеческой скверности и мрази, завистливой и убогой посредственности, тупости, глупости и безответственного бахвальства, а наипаче всего пошлости. А в этот страшный сорок второй год, когда сделки с совестью совершались не ежедневно, а ежеминутно, и все эти бесчисленные Рощины, Любимовы, Лоллии Львовы, Жеребковы, графини Чернышёвы и Солоневичи бесстыдно лизали немецкие ботфорты и ездили в полонённые русские города издавать газеты и просвещать «освобожденный» народ, а Дмитрий Сергеевич Мережковский истошным голосом вопил и кликушествовал во все микрофоны германского штаба, — одно сознание, что Милюков жив, было отдохновением, успокоением для души, одной из немногих надежд, одной из немногих точек опоры. Не про него ли это была сказано, не к нему ли была воистину приложима, исполненная высокой грусти, вдохновенная, проникновенная строка? — Белеет парус одинокий… * * * — Мишка, крути назад! 1-е марта 1931 года. Никакой заслуги в том, что дата эта приводится со столь разительной точностью, нет. Ибо, несмотря на бурную деятельность немецких гауляйтеров, очищавших и, по приказу повешенного впоследствии Розенберга, вывозивших в Германию всё, что имело хоть какое-нибудь отношение к политической или бытовой истории русской эмиграции, — в архиве автора, нетронутом предшественниками канцлера Аденауэра, случайно уцелело и ниже приводимое посвящение П. Н. Милюкову по случаю десятилетия его редакторской деятельности в «Последних новостях». Чествование, или банкет, скорее семейный праздник, в слегка расширенном по такому случаю кругу сотрудников и ближайших единомышленников П.Н., происходил в ресторане Felix Potin’a, помещавшемся на первом этаже (обычно ресторан предназначался только для деловых завтраков и вечером был закрыт), как раз над гастрономическим магазином того же, славившегося своим бакалейным товаром парижского epicier. Поэтому, все участники этого эмигрантского торжества и приглашённые, а было их около ста человек, собравшись к 8 часам вечера, после закрытия магазина, должны были, чтобы попасть на банкет, пройти чрез длинные анфилады внушительных холодильников, прилавков, стоек, полок, столов, уставленных розовой ветчиной, страсбургскими паштетами, миланскими колбасами, всякими остро пахнущими добротными сырами, копченьями, соленьями, бочками маслин, сельдей, и прочей грешной и аппетитной снеди, вызывавшей, как у Павловских собак, немедленные условные рефлексы. Все это было настолько неожиданно и… оригинально, что покойный Г. М. Арнольди, «председатель русско-демократического объединения», обладавший вкусом и злым языком, не выдержал и так и буркнул одному из главных растяп и устроителей: — Чехова хоронить привезли в вагоне от устриц, и чествовать Милюкова будут в бакалейной лавке… Несмотря впрочем на эту действительно неосмотрительную нелепость, — распорядителем был один из бывших министров временного правительства, — сам юбиляр, как и следовало ожидать, не обратил на холодильники ни малейшего внимания, и с обычной своей несколько смущённой, столь знакомой всем улыбкой, торжественно проследовал меж рокфоров и лимбургских сыров, прямой и слегка розовый, ведя под руку незабываемую Анну Сергеевну, седую, вечную курсистку, а на склоне лет председательницу общества университетских женщин.
Местничества и табели о рангах в этом своеобразном мире почти и не существовало, — но всё же само собой, а вышло как-то так, что главный штаб фатально очутился по близости к своему редактору, а остальные уселись, как попало. Сразу стало шумно, непонятно, уютно и весело. Заговорили все сразу, прямо через столы и по диагонали, сбоку и наискосок, так что обносившие блюда французские лакеи только растерянно улыбались и смущённо переглядывались с непроницаемыми мэтр-д-отелями. Речи начались рано и кончились поздно. Вспоминали прошлое, пили за будущее, «подымали свой бокал», кто-то, конечно, расчувствовался и так и сказал, что слёзы мешают ему говорить, после каждой речи следовали бурные аплодисменты и троекратные лобызания юбиляра, который, как и всё в жизни, и это перенес стоически. Во всём этом было много теплоты, не мало искренности, но не мало и умолчаний, и опасных уклончиков от генеральной милюковской линии, как ядовито пояснял Мих. Андр. Осоргин. — Ну, а теперь, после ужина горчица, и, стало быть, очередь за вами, — ласково, но не без редакторской повелительности, обратился к автору настоящих воспоминаний ставший под конец совсем пунцовым Павел Николаевич. Приветствие было в стихах, и, конечно, не только заранее написано, но по просьбе А. И. Коновалова отпечатано на правах рукописи, в количестве 60 экземпляров, под нейтральным заглавием «Всем сестрам по серьгам» и с пометкой даты: 1 марта 1921 — 1 марта 1931. На расстоянии лет, десятилетий даже, всё так переменилось, поблекло, безвозвратно ушло, навсегда умолкли когда-то бодрые, молодые голоса, а от многочисленных и шумных участников банкета, — или, как говорил все тот же Арнольди, «Пир» Платона у Потэна, — осталась в живых только малая горсть, и то рассеянная по всему лицу не русской земли. Но, если рассказывая о том, что было, не следует увлекаться ни дружбой, ни родством, ни ожиданием выгод, то, может быть, тем более неуместно поддаваться гамлетовским сомнениям и задавать самому себе все равно нерешённый и неразрешимый вопрос — стоит ли ворошить прошлое?.. После предисловий и реверансов, и, разумеется, с некоторыми неизбежными пропусками и сокращениями, — ведь у каждой эпохи есть своя акустика, — вот это покрытое земской давностью юбилейное посвящение, последние экземпляры которого исчезли, как и весь Пражский Архив, в котором они находились. Горит восток зарёю новой… Уже на Пляс Палэ-Бурбон Седой, решительный, пунцовый, Свои стопы направил он. Вокруг — сотрудников шпалеры. Ползет молва из-за кулис. В кустах рассыпались эсэры. Гудят грузины. Брызжет Рысс. Сквозь огнь окопов прёт Изгоев. На левом фланге — сам Чернов. На правом, в качестве героев, Застыли Марков и Краснов. Отрядов пестрых Мельгунова «Нависли хладные штыки». Вдали мелькают вехи Львова. Заходят в тыл меньшевики. Тогда, не свыше вдохновенный, На то он слишком атеист, А точный, ясный, неизменный, И как всегда позитивист, Одной и той же предан думе, И не витая в небесах, Всё в том же сереньком костюме, Давно протёртом на локтях, «Идет, Ему коня подводят…» Но таково его нутро — Он лошадь роскошью находит, И опускается в метро. И, путь вторым проделав классом, Слегка смущенный, весь в пыли, К верхам, к низам, к эрдекам, к массам, Выходит вновь из-под земли. В его руках — передовая. На пальцах кляксы от пера. «И се, равнину оглашая, Далече грянуло ура. И он промчался пред полками», Простой, решительный, седой, Сверкая круглыми очками… «За ним вослед неслись толпой» Гнезда папаши Милюкова Достопочтенные птенцы, Его редакторского слова, Как выражается Кускова, Издревле верные жрецы: Демидов, ласковый и смуглый, И Волков, твёрдый как булат. И Коновалов, с виду круглый, А по характеру квадрат. Маститый Неманов-Женевский, Борисов, папин мамелюк, Научный двигатель Делевский, И простое двигатель — Зелюк. И все проделавший этапы Столь многочисленных карьер, И посвящённый буллой папы В чин кардинала Кулишер. И хмурый Марков, вождь казацкий, Дитя землячеств и станиц. И, наконец, профессор Шацкий, «Одно из славных русских лиц»… И, с анархического фланга, Немного буйный Осоргин. И, капитан второго ранга, Отшвартовавшийся Лукин. Князья — Барятинский, Волконский, Князь Оболенский, Павел Гронский, И Зуров, Бунинский тиун. Последний римлянин Лозинский, Всегда обиженный Ладинский, И Сумский, он же и Каплун. И Адамович ядовитый, Чей яд опаснее боа, И сей, действительно маститый И знаменитый Бенуа. И рядом маленький Унковский, И Дионео, он же Шкловский, — Полу-Эйнштейн, полу-Бергсон. И Шальнев, харьковский иль тульский, И проницательный Мочульский, И тьма министров и персон. И, с виду дож венецианский, Не граф, но всё-таки Сперанский, И Мад, и вдумчивый Цетлин, И Абациев, горный сын, Наш Богом данный осетин. И Оцуп, выдумавший «Числа». И Мейснер, спирт и скипидар. И на строку глядевший кисло Братоубийственный Вакар. И, по обычаю Прокруста, — Рукой Абрамыча-отца Усекновенная Августа Без предисловья и конца. И он, осолнечен, олунен, Пред ликом чьим лишь ниц падёшь, О ком сказал директор: — Бунин Уж очень дорог, но хорош! И дважды крупный Калишевич, Как таковой, и как Словцов. И Мирский, он же и Гецевич, Из оперившихся птенцов. И Кузнецова — дочь курганов, И сам блистательный Алданов, И Вера Муромцева, и — Усердный Зноско, чьи статьи Почище всяческих романов. И Азов, старый сибарит. И Поляков из объявлений. И наш Ступницкий, наш Арсений, Папашин новый фаворит. И указательный, как палец, Мякотин, местный иерей. И Жаботинский, друг-скиталец, И друг «Последних Новостей». И Бенедиктов благородный, И Метцлей выводок дородный, Зажатый Волковым в кулак. И счастья баловень безродный, Андрей Мойсеевич Цвибак. И он, чей череп пребывает В жестоковыйном дэкольте, Кто культам всем предпочитает Российский культ maternite. Кто сам и ось, и винт, и смазчик, Кто рвёт, и мечет, и клянёт, И прячет рукописи в ящик, И в тот же ящик и плюёт. Чьей нрав крутой и бесшабашный Приемлет даже Милюков, Кто Поляков, но самый страшный, И самый главный Поляков… …И с ними в бешенном галопе, Под чёрной сотни стон и крик, Промчался бурей по Европе Сей поразительный старик. Вокруг чернил бурлили реки, Был пусть и мрачен горизонт. Но плотным строем шли эрдеки И вширь выравнивали фронт. Ротационные машины Гудели грозно… И во мрак — Уходит Струве сквозь теснины, Сдаётся пламенный Вишняк. По швам, по золоту лампасов, Трещит светлейший Горчаков. Ногою дрыгает Гукасов, Рукою машет Маклаков. Слюну в засохшие чернила Семёнов в судорогах льёт. Взбесясь, киргизская кобыла В обрыв Карсавина несёт. И Мережковский Атлантиду И рвёт и мечет по частям, И посылает Зинаиду… На мировую к «Новостям». …Но годы мчатся. Наступает Тот день, когда средь мирных стен «Как пахарь битва отдыхает», И смелых чествует Potin. — И от работы ежедневной Освободясь на миг один, С женою, с Анною Сергевной, Сверкая холодом седин, Слегка взволнованный, смущённый, Друзей вниманием польщённый Старик пирует… |