И не даром ждали.
На третьем номере газета была закрыта.
Вилли, однако, не унимался, и после нескольких изнурительных дней хлопот, просьб, хождений и унижений, мировая печать обогатилась новым ежедневным (!) изданием — «Четвёртый час».
Состав сотрудников был тот же, а передовая статья кончалась многозначительным восклицанием, неосмотрительно взятым напрокат из современного народного эпоса:
— Сенька, подержи мои семечки, я ему морду набью!..
Правительство сразу догадалось — кому, и хотя в редакции царило непринужденное веселье, в своем роде пир во время чумы, — новая газета скоропалительно прожившая свой однодневный век, была не только закрыта, но и сам Вилли, и анонимный издатель, были посажены в Бутырскую тюрьму, из которой только что, после трехмесячного заключения, выпустили на свет Божий старика Сытина и П. И. Крашенинникова.
Члены знаменитой редакционной коллегии быстро смотали удочки и благоразумно переменили место жительства.
Ночевали в Томилине, в Малаховке, на станции Удельной, где Бог пошлёт, и жили изо дня в день, с опаскою, с оглядкою, милостью дворников и нескольких покладистых милицейских, высоко ценивших самодельный денатурат, который уже назывался не просто ханжой, а Рыковкой.
И хотя в распоряжении очаровательной и всегда печальной Елены Митрофановны, жены В. Е. Турока, еще имелась очередная заявка на новую газету с весьма неожиданным, хотя по-своему вполне последовательным названием «Полночь», но шалый энтузиазм уже прошел и период импровизаций и партизанских набегов кончился.
Окончательно выяснилось, что солдат Муралов шуток не понимает.
Но в одиночной камере контакт с миром был, очевидно, потерян.
Из Бутырок от упорного редактора пришла почти вдохновенная записка с планами, советами и указаниями сделать всё возможное, чтобы «Полночь» не только вышла, но еще и с тютчевским эпиграфом в подзаголовке:
«Я поздно встал, и на дороге
Застигнут ночью Рима был»…
Увы, тюремное вдохновение уже не нашло резонанса. Каждый пошел в свою сторону.
Пульс страны бился на Лубянке.
Латыши ханжи не пили.
Двустволки заговорили ясным языком.
Стрельба в цель стала бытовым явлением.
Благодаря вмешательству красавицы Рейзен, бездарной актрисы Малого театра, перешедшей со вторых ролей на сцене на первые роли в жизни, — она уже в это время стала открыто появляться с одним из самых видных сановников нового режима, — удалось с большим трудом устроить освобождение Вилли.
Жизнь его не пощадила.
Худой, замученный долгим тюремным заключением, с нездоровым, лихорадочным блеском в глазах, без кровинки в лице, он уже щедро и быстро платил свою дань «одной из самых счастливых эпох человечества».
Но уготованный судьбой напиток еще не был испит до конца.
Несколько месяцев спустя, бывший прапорщик запаса, снова надевший серую шинель, непримиримый Вилли, «золотопогонник» Добровольческой Армии, отбиваясь от окруживших город большевиков, на одной из главных улиц Ростова, был зарублен шашками красных казаков.
И вновь, и в который раз обретали свой пророческий смысл бессмертные стихи Тютчева:
Я поздно встал, и на дороге
Застигнут ночью Рима был…
Елена Митрофановна ушла в монастырь, похоронив мужа в братской могиле.
Русская биография была выдержана до конца.
* * *
По распоряжению властей изменен был не только календарь, но и самое время.
Календарь ушел на тринадцать дней вперед, время — на четыре часа назад.
На городских циферблатах, спорить с которыми было бессмысленно, стрелки ясно показывали 3 часа дня, а по проклятому Гринвичу было 7 часов вечера.
Над Москвой-рекой стлались зеленые, синие, золотые сумерки.
В садах, на Большой Полянке, за Каменным мостом, поздним цветением цвела сирень, чирикали воробьи, играла шарманка.
Уездную русскую весну одним из первых открыл Левитан, московскую весну написал Нестеров.
Была в ней великая смутность, истома, неясность, и какой-то целомудренный холодок отказа, смирения, и покорности.
Если в тихий весенний вечер медленно идти от Никитских ворот до Малой Кисловки, и по Малой Кисловке дойти до двухэтажного дома, где жила Китти Щербацкая, то многое может человеческому сердцу открыться и стать простым и ясным.
Даже многоречивый и расточительный Бальмонт, преодолев изыски, вывихи и изломы, написал незабываемые по необыкновенной, щемящей простоте строки, посвященные северной весне.
И когда человек оглядывается назад, на прошлое, на давно прошедшее, и вспоминает этот неповторимый апрельский холод страшного 18-го года, то должен ли он оправдываться, объяснять, и просить прощения у жестоковыйной смены за этот запечатленный в сердце образ Китти, за пришедшие на память стихи?
Есть в русской природе усталая нежность,
Безмолвная тишь, безглагольность покоя.
Безвыходность горя. Безгласность. Безбрежность.
Во всём утомление. Глухое. Немое.
…Взойди на рассвете на склон косогора.
Над зябкой рекою дымится прохлада.
Чернеет громада заснувшего бора.
И сердцу так больно, и сердце не радо.
Как будто душа о желанном просила,
А сделали ей незаслуженно больно.
И сердце простило. Но сердце застыло.
И плачет, и плачет, и плачет невольно.
Но мир так устроен, что не «всем, всем, всем» от Господа Бога наказано бродить по Никитскому бульвару, глядеть на распускающиеся почки, и в бледно-зеленых сумерках, написанных Нестеровым, растерянно умиляясь, неслышно повторять про себя всю русскую хрестоматию.
Выпущенный на волю, маг и чародей, Петр Иванович Крашенинников прищурил левый глаз, взял лихача у Страстного Монастыря, и поехал к Сытину.
— Свидание монархов в шхерах… — отшучивался П.И. в ответ на вопросы любопытных.
Так или иначе, а в результате этого исторического свидания, в угловом кабинете «Праги», у Тарарыкина, состоялся деловой завтрак.
Состав приглашённых был поистине неожиданный.
Времена, что и говорить, были сумасшедшие, но фантазия Петра Иваныча была тоже незаурядной.
По правую руку Сытина сидел приятный, голубоглазый, в золотом ореоле редеющей профессорской шевелюры, тщательно выбритый и выхоленный, в черном шелковом галстуке, повязанном a la Lavaliere, официально приват-доцент Московского университета, а неофициально эстетический анархист, Алексей Алексеевич Боровой.
Слева — сосредоточенный, смущенно-улыбающийся, и, несмотря на пятнадцать лет сибирской каторги, из которой он только год тому назад вернулся, моложавый, бодрый, и ни по возрасту, ни по проделанному в жизни стажу, неправдоподобно доверчивый и почти наивный, никакой там не эстетический, а настоящий, всамделешный, чистейшей девяностошестой пробы, анархист Яков Новомирский.
Остальные были молодежь и техники, про которых Петр Иваныч так и говорил:
— Народ безмолвствует и… ест.
А еда, невзирая на последние дни Помпеи, была первый сорт.
И семга, и икра, и холодная осетрина, и расстегаи с вязигой, и поданная во льду казенная очищенная с белой головкой, не говоря уж о рябиновой, смородиновой и перцовке, и обязательном коньяке завода Шустова.
Прислуживали половые в белоснежных, — снег остался от старого режима, — рубахах, подпоясанные малиновым шнуром; а распоряжался всем сам Тарарыкин, напомаженный, прилизанный, и на миг воспрявший духом.
Пили много, в особенности техники.