Сказались эти черты характера и на подборе сотрудников, образовавших столь пестрый и неожиданный веер вокруг маленькой седеющей редакторской головы, что им, конечно, можно было только обмахиваться для пущего развлечения, и не издавать газету, да еще «особенную».
Но Суворин нисколько не развлекался, а, сжав зубы, упорно преследовал свою навязчивую идею, да не одну, а несколько сразу.
Передовые статьи с большим изяществом и, пользуясь изысканной, далеко не всем доступной терминологией, писал эстетический анархист, доцент Московского университета, Алексей Алексеич Боровой.
На ролях домашнего философа и так сказать редакционного йога состоял некто Успенский, большой специалист по четвёртому измерению.
В редакции по этому поводу не без опаски говорили:
— Лишь бы не было абстракции при уплате гонорара!
Но опасения эти были несправедливы и неосновательны.
В плане земном и материальном всё было в порядке, — и бумага, и типография, и экспедиция, и гонорар.
Ничего не понимали только одни читатели.
Филипп Петрович Купчинский, высокий человек в зелёном френче и лакированных ботфортах, прославившийся еще в «Руси» своими душу раздирающими описаниями голутвинских расстрелов, учинённых семеновцами, состоял теперь военным корреспондентом и присылал с фронта такие картинки окопной жизни, что даже в искушенной редакции и то диву давались.
Оказывалось, что в окопах, когда наступало затишье, солдаты мирно беседовали о переселении душ, и хотя по штабным понятиям назывались стрелками, на самом деле были убежденными теософами, а Блаватскую чуть ли не считали шефом полка.
Прибавить к этому большие нижние фельетоны известного клоуна Владимира Дурова, под интригующим названием «Думающие лошади», которым талантливый клоун посвятил труды и дни в своём роскошном, знакомом всей Москве, особняке на Божедомке.
Да не забыть упомянуть о статьях самого Алексея Порошина — из номера в номер — о лечении голодом… — и то трудно себе представить, какой отдых для души выпал на долю читателей и какой тираж — на долю газеты!
Эстетический анархизм, четвёртое измерение, заклинание змей, теософы с винтовкой на прусском фронте, божедомские дневники, — и редакторская уступка темной толпе, — маленькие фельетоны Юрия Бочарова в прозе и Д. Аминадо в стихах, — какое надо было иметь пищеваренье, чтобы всё это переварить, и какие деньги и упорство, чтобы всё это продолжать.
В разговорах с Бочаровым, и даже с Боровым, мы часто себя спрашивали:
— Чего же хочет этот талантливый сумасброд, этот каким-то несомненным огнём перегорающий человек, какую цель он преследует, с какими ветреными мельницами он воюет, какой правды ищет и в каком нереальном мире, в это страшное время, вне времени, живёт?!
Ответить никто не мог.
Просуществовав больше года, особенная газета умерла естественной смертью.
Через двадцать лет, в Белграде, на тридцатый день добровольного голодания, превратившись в скелет, в мумию, испив полный глоток апельсинового соку и может быть познав истину, толпе недоступную, Алексей Порошин скончался.
* * *
В «Утре России», на которую большие деньги бессчётно тратил В. П. Рябушинский, брат Чёрного лебедя, редактором состоял А. П. Алексинский, а на ролях городского сумасшедшего и настоящей души газеты был Савелий Семенович Раецкий, беспокойный человек и прирожденный журналист.
Газета считалась умеренно-оппозиционной, безусловно либеральной, но особой яркостью не отличалась и большого влияния на умы и настроения не имела.
Выделялся в «Утре России» Ал. Койранский, писавший о театре, и перешедший потом в «Русское слово», к Дорошевичу.
Бурнопламенной лавой извергался и растекался будущий лауреат премии Сталина, Илья Эренбург.
А. П. Алексинский и Ф. П. Шипулинский делили между собой скуку передовых статей, один уныло поддерживал военно-промышленные комитеты, другой громил Штюрмера и нового министра внутренних дел Николая Алексеевича Маклакова, прославившегося своим знаменитым прыжком влюбленной пантеры, развлекавшим Петербург и Царское Село.
Сергей Кречетов, поэт и основатель утонченного «Грифа», писал впечатления с фронта и отлично рассказывал, как, чудом уцелев в штыковом бою, вернулся в свою офицерскую палатку, смыл с себя ледяной водой окопную грязь, опрыскался тройным одеколоном и, чтоб не потерять образа человеческого, всю ночь напролет читал «Манфреда» Байрона.
Всё это было очень свежо и неожиданно.
Тем более, что было это за год до Брест-Литовска.
* * *
Фронт глухо ворочался, брюзжал, но терпел, крепился и держался.
Не знал удержу только один тыл.
В клубах сумасшедшая азартная игра.
Метали банк нажившиеся на поставках Лубянские молодцы, ненасытные деляги из Китай-Города, долго завтракавшие в «Славянском базаре», а по ночам проигрывавшие целые состояния в Английском, Купеческом, в Охотничьем, в особняке Востряковых на Большой Дмитровке.
Балы и вечера «в пользу раненых» превосходили по роскоши всё до тех пор виденное.
Сначала — кесарево кесарю, — уделялся часок-другой военной поэзии и гражданской мелодекламации.
Любимец публики, артист Малого театра, Владимир Васильевич Максимов, слегла подрумяненный и напудренный, из вечера в вечер читал мои стихотворные грехи молодости, посвященные королю Альберту:
Наступит день. Он будет ярок!
На именины короля
Весь мир отдаст ему в подарок
Его бельгийские поля!
Нарядные дамы были этим обещанием очень растроганы.
Из Петербурга приезжал Н. Н. Ходотов и устало декламировал под аккомпанемент рояля:
Счастлив лишь тот, кому в осень холодную
Грезятся ласки весны.
Счастлив кто спит, кто про долю свободную
В тесной тюрьме видит сны.
Горе проснувшимся… В ночь безысходную
Им не сомкнуть своих глаз.
И, после многозначительной паузы, почти шопотом пояснял:
Сны беззаботные, сны мимолетные
Снятся лишь раз…
Намёк был понят, гром рукоплесканий, Ходотов привычным жестом откидывал непослушную прядь волос, и кланялся так, как кланяются все баловни судьбы на театральных подмостках.
Автором этих пользовавшихся неимоверным успехом строф был русский Catulle Mendes, Николай Максимович Минский, а положил их на музыку популярный в те времена Н. Вильбушевич.
Трафарет, однако, требовал продолжения: Песни Индийского гостя из оперы «Садко», хоровой удали «Вдоль да по речке, вдоль да по быстрой», и, в зависимости от аудитории, песни начинавшего входить в моду Вертинского.
О Вертинском можно было бы написать не рецензию, а целое исследование.
Но ученые социологи разумеется выше этого, а психиатры просто еще не додумались.
Между тем в эпоху упадка, предшествовавшего войне, и в период развала, за ней последовавшего, надрывные ритмы аргентинского танго и манерная сухая истерика столичного Арлекина являли собой два звена единой цепи, — начало конца и самый конец.
Погубили нас не одни только цыганские романсы, чайки и альбатросы, но и все эти подёргивания, откровения и телодвижения, гавайские гитары, вздрагивания, сурдины и, конечно, притоны Сан-Франциско, где
Лиловый негр вам подаёт манто…
После всей этой литературной и вокальной мешанины начинался бал, танцы до утра, рябчики, буфет, пробки в потолок, и напрасен был, как глас вопиющего в пустыне, хриплый, полуприличный, как всегда нарочитый, но быть может и не совсем неискренний окрик Владимира Маяковского, который так и гаркнул на весь мир с окрестностями: