И всё это, несмотря на происшедшее между ними в своё время, в самом начале века, недоразумение, или как отвлечённо выражался Сытин, случай.
Замечательно и то, что оба рассказывали этот случай, каждый в свойственном ему стиле или манере, но, по существу, совершенно одинаково.
Что, вообще говоря, является большой редкостью, а в так называемой литературной среде, тем более.
В сочной передаче Сытина история эта показалась нам особенно живописной.
А выслушали мы её много, много лет спустя, в 1923 году, в марте месяце, и вот в этом самом городе Нью-Йорке.
Покойный Сытин вырвался из Москвы, получив миссию организовать грандиозную выставку советской живописи в Америке.
По ходу действия, как говорит Зощенко, советской живописью назвалось всё, что можно было найти наиболее выдающегося в Петербургском Эрмитаже, в Московской Третьяковской Галлерее, и разумеется в частных коллекциях, ставших собственностью рабочих и крестьян.
Вся эта затея, как и предшествовавшие ей гастроли Московского Художественного Театра, который на свой страх и риск возил из Москвы в Нью-Йорк один из самых прославленных и влюбленных в свое дело импрессарио, Л. Д. Леонидова, должна была закосневшую, окостеневшую в долларах буржуазию и ослепить, и оболванить.
После первой пятилетки, на шестой год октябрьского переворота, надо было что-то предъявить, чем-то ударить в нос, какой-то показать товар лицом, снять его со старых дореволюционных складов, но пометить сегодняшним днем и заштемпелевать как следует — «Made in USSR», а там видно будет.
Чрез всесильного, губастого, слюняво-сговорчивого Луначарского, благодаря добрым друзьям, а также и бывшим метранпажам, удалось старику получить командировку, и со свойственной ему неисправимой добросовестностью «выполнить и перевыполнить» сумбурную, сложную, неблагодарную задачу.
— Помилуйте, — рассказывал Сытин, — у меня ведь в Москве заложниками вся семья осталась, дети, внуки, да еще чудом удалось в деревне, под Москвой, весь мой церковный хор сохранить. Доказал им, голубчикам, что это дело вполне народное, и все мои певчие самые что ни на есть чистой воды мужики и крестьяне.
— Ну вот, видите, и поверили, и на весь хор продовольственные карточки выдали. А я, конечно, один за всё отвечаю и за всех ручаться должен. И за детей и внуков, и за хористов в хоре, и за наборщиков в бывшей моей типографии…
— Так что соблюдать себя должен аккуратно, сами догадываетесь, — белого и черного не покупайте, да и нет не говорите.
…Не помню как, но беседа естественно перешла на недавнее, а в безвозвратности и неповторимости своей — уже стародавнее прошлое.
Кто-то из присутствующих, если не ошибаюсь, покойный А. Л. Фовицкий, стал расспрашивать о бывших русско-словцах, имена которых знала вся грамотная Россия.
Разговор разумеется коснулся Дорошевича.
Вспоминали его единственную в своём роде лекцию, в январе 18-го года, в переполненном до отказу цирке Никитина, на Садовой.
Всё уже было кончено, свергнуто и коленом к земле придушено.
Россия полным ходом шла к военному коммунизму.
Надо было иметь много гражданского мужества, близкого к отчаянию, и много нерастраченного пафоса, и жгучей, не высказанной, неизжитой ненависти, чтоб в зиму 18-го года решиться на подобное выступление, прикрытое пестрой мишурой официальной темы:
— Великая Французская Революция в воспоминаниях участников и современников…
Цирк был переполнен. Люди дрожали от холода, переминались с ноги на ногу, и от человеческого дыхания образовалось какое-то мутное марево, и в нём жёлтым неверным светом, то совсем потухая, то мигая, худо горели электрические лампочки.
Дорошевича встретили как надо: стоя, неистово аплодируя, но без единого слова, крика, неосторожного приветствия.
Он был в шубе, в высокой меховой шапке, чуть сутулый и сам высокий, уже смертельно-жёлтый и обречённый, в неизменном своем с широким черным шнуром пенснэ, которое он то снимал, то снова водружал на свой большой мясистый нос.
Он читал, то и дело отрываясь от написанного, по длинным, узким, на редакционный манер нарезанным листкам бумаги, читал ровным, чётким, ясным, порой глуховатым, порой металлическим, но всегда приятным для слуха низким голосом, без аффектации, без подчёркивания, без актёрства.
Читал он, или вернее говорил, о событиях и вещах страшных, жутких, безнадёжных, полных острого, вещего, каждодневного смысла.
За одни упоминания о подобных вещах и событиях в Москве, в январе 18-го года, у любых дверей вырастали латыши и китайцы преторианской гвардии.
И путь был для всех один: на Лубянку.
Все это понимали, чувствовали, ни с кем не переглядываясь, друг друга видели, лектор толпу, толпа лектора, и так в течение полутора или двух часов этого незабываемого вечера…
Через сравнительно короткий промежуток времени, в Крыму, от быстро развивавшейся болезни, от разжижения мозга, Дорошевич умер.
Закрыла глаза ему его молодая жена, красивая, жадная к жизни актриса, Ольга Миткевич.
У Гейне есть стихи, в переводе Вейнберга.
Стихи эти, вернее две строчки из них, Влас Михайлович при жизни, с недоброй улыбкой любил декламировать:
Но та, кто всех больше терзала,
И мучила сердце мое…
И, не кончив четверостишия, останавливался.
* * *
На лекции Дорошевича, о которой вспомнил Фовицкий, Сытин не был, но, конечно, много об этом выступлении слышал, и тут-то, словно коснулись мы неких заповедных струн, старик расчувствовался, разошёлся и сам предложил:
— А не хотите ли, я вам расскажу, как у нас с покойным Власом Михайловичем знакомство произошло?
Долго нас уговаривать не пришлось.
— Было это больше сорока лет тому назад, одним словом в конце девяностых годов. Торговал я у Проломных ворот, имел свой ларь, как следует быть, железом окованный; и цельный день, с утра и до вечера топтался на одном месте, чтоб, не приведи Господи, покупателя не пропустить.
Ну, товар был у меня всякий, какой надо:
И «Миллион снов», новый и полный сонник с подробным толкованием; и «Распознавание будущего по рукам», хиромантией называется. Очень ходкая была книжка. И «Гадание на картах». И «Поваренная книга» — подарок молодым хозяйкам. И конечно Четьи-Минеи. И Жития Святых. И все такое прочее.
Ранняя московская осень в тот год была, как сейчас помню, ясная и тихая, с заморозками по утрам, от лотков на площади шел грибной дух, на всех куполах Василия Блаженного солнце играет, хорошая, господа, была жизнь, может и несправедливая, а хорошая…
Ну, вот и подходит к моему ларю неизвестный мне молодой человек, на вид вроде семинариста, что ли, с лица бледный, и не то белобрысый, не то рыжий, и еще к тому долговязый.
Чутьём чую, что никакой это покупатель, а так, — как в картах, проходящая масть.
Ну, слово за слово, а он уж меня и по имени-отчеству величает, и всё знает, пострел этакий, что я «Сонник»-то на свой страх и риск сам отпечатал, и вроде как издателем на обложке значусь.
И вынимает из-под полы тетрадь, в трубочку свёрнутую, и говорит — так мол и так, если желаете иметь весьма для вас подходящий товар, как раз к Рождеству, вещь очень чувствительная и задушевная, и у кого угодно слезу прошибёт…
— А настоящий читатель, небось сами знаете, любит под праздник всплакнуть маленько.
И так мы с ним, с долговязым, по душам разговорились, что, уж не помню как, а очутились через час-другой, у Соловьева в чайной, в Охотном ряду, сели у окна, под высоким фикусом, и стал я его поить чаем с бубликами, а он все свою бородавку указательным пальцем мусолит, машина в трактире гудит — надрывается, а он это папироской мне прямо в лицо дымит и всю свою тетрадь под машинный гул на полный голос читает.
Ну, что ж, не стану греха таить, был я тогда помоложе, да покрепче, а может тоже и глупее был, а только так меня от чтения его за душу хватило, и защемило больно, что уж не знаю как, а слёзы по щекам, по бороде так и потекли струёй.