«Бедняга, — резюмирует чудаковатая прохожая, — всего-то жить осталось, и то на краешке!»
ВОРОБУШЕК
Я облюбовал скамейку на солнцепеке, пропахшем осенними петуниями, и представил себе, что мостовая в голубых тенях стала рекой. И по реке уплыли мои мысли.
Неожиданно взъерошенный воробушек запрыгал в мою сторону, вглядываясь агатовыми глазками. Я свистнул ему, как собаке, — единственное, что в этот миг пришло в голову, — и воробей приблизился.
Дать было нечего. Я обшарил карманы, зная, что там пусто. Огляделся вокруг, не найдется ли что. Не нашлось. Не слишком рассчитывая, что он поймет, я пообещал: «Подожди, схожу домой, это недалеко, и сейчас вернусь». Но он не понял. И как я ни пытался удержать, он мало-помалу покинул меня, оставив одного в безрадостных сумерках.
КАРНАВАЛ
Напротив моего окна дряхлый паралитик греется на балконе и, припав лицом к стеклу, подремывает под монотонный наигрыш тамбурина и флейты. Играют двое, в черном и красном, на безлюдном пустыре, по которому расползается чахлая зелень. Он открывает глаза. Снова засыпает. От сна до смерти отделяет его лишь малый промежуток скуки.
Я, над упакованными чемоданами, отчужденно смотрю в синее небо, где тонут пестрые отзвуки гулянья. Плывут облака, а где-то под ними бегут поезда и уплывают корабли.
Подо мной, в саду, отдыхает, чужая всему, парочка ряженых — любовь и смерть.
БОГАДЕЛЬНЯ
(Мадрид)
Почти все они здесь, в загоне запертого дворика, вперемежку со своими метлами из дрока, желтыми от такого же желтого осеннего солнца. Пиджаки всех размеров и фасонов, зеленые, рыжие, бурые; шляпы всех видов и возрастов, от зимних котелков до летних брылей; непарные башмаки — немыслимые, неузнаваемые, дышащие на ладан. И во всем этом, под этим, за этим — люди. Почти люди.
Дворик мал и стар, последний в ряду менее старых, где мастерят циновки, альпаргаты, скребки, словом, нечто расхожее. С его северной стороны ржавая решетка в рост человека закрывает пустошь, силуэты поселка и деревца в воробьях. Над высокими прутьями, еще выше, на холме, видны погребальные дроги, по дороге домой.
Старики чешутся, перхают, кашляют, жуют и, ругаясь, вяжут метлы и заняты только этим, да еще клянут весь белый свет и все, что выше. Сколько тягучей старости под замершим солнцем, которое едва различает их своим немигающим оком! Тело, уже готовое к превращениям, не сохранившее даже подобие тела; иссякшая душа, которая мимо воли еле держится в постылом, ненужном теле и кислым испарением неудержимо сочится изо всех его пор и трещин. Остов иссохшей, неприглядной плоти, самое неприглядное на этом свете и, полагаю, на том!
Самые старые безучастно и презрительно провожают глазами дроги. И единственно ждут, что однажды вечером в час еды или перекура самая обшарпанная повозка вместо того, чтобы растаять в облаке пыли, остановится у решетки — и пьяный возница с козел ткнет пальцем: «Ты! Да не ты, другой!»
САБЕНИТА
(Могер)
Детям принесли Сабениту, старую канарейку, полузеленую-полуседую. Целый час они как одержимые возились с ней, обхаживали, наконец, устали и оставили одну. Тогда я подошел к ее вынужденной тюрьме (не выпускать же старую канарейку? что с ней будет?) и развлек на свой лад: «Сабенита, тюить, тюить, тюить!»
И канарейка чуть оживилась и ответила мне дрожью лепестка в сухой траве за проволочной сеткой.
Весь вечер, занимаясь своим, я окликал и развлекал ее, вперемежку со стихами. Слова и посвисты перемежались, а порой сливались безотчетно и одновременно: «Тюить, тюить».
Уже ночь, и Сабенита спрятала свою тоску в бахромчатые останки крыла и задремала, не на жердочке, а на полу клетки. Моя бессонница еще раз окликнула ее: «Тюить, тюить». На почти уже белой головке ожил зеленый глазок, и птица ответила, не в смертном ли сне: «Тю-и-ить…»
ЭКС-ОФЕЛИЯ
(Мадрид)
Слепящее многоцветье молодого луга, голубое, сиреневое, синее в беспрерывном мельтешении, порхании, жужжании дробит глаза, рассыпая черные и красные искры по сизой зелени. Все слилось, перепуталось — глаза, цветы, травы, блики, тени, зелень глаз, глаза цветов, тьма и вспышка. И шальной мартовский ветер словно силится собрать и сплавить в раскаленный слиток вырванное сердце, всю весну, какая есть на белом свете с его морями, лесами и небом.
Распатланная щербатая старуха вторгается в кипучий день из черствой, седой, изношенной зимы, с лазоревым цветком в руке, что-то бормоча под нос и посмеиваясь. Останавливается, поджав губы, и, грозя пальцем, что-то назидательно выговаривает испуганному муравьенку. Время от времени, почти не глядя, словно отыскивая в забытой душе, она нагибается, срывает еще один синий цветок и прячет его в ветхую суму. (Я уже ничего не вижу, кроме нее.)
Все вокруг лихорадочно становится иным, обретая странную красоту, внушенную безумием. Ветер оплакивает дождем, при ясном солнце, вечную разлуку, увядшие цветы и последние желтые листья. Птицы, вторя мерцающему плеску воды разноголосицей, смутной, как давние, но все еще не остывшие слезы, ищут следы любви и печали на радужных весенних камнях.
ВОСТОЧНЫЙ ПАРК
Не могу расстаться. Медленно возвращаюсь шаткой сбивчивой походкой по желтому склону, унизанному густо-синими тенями, теряя взгляд не моих уже глаз, в пустынном окоеме полудня, который неощутимо смыкается с каждым шагом. Низиной, в зеленой осенней отаве и бледной голубизне непросохших лужиц, бирюзовый ручей катит белые облака в тополиную тень, где сочный воздух особенно вкусен.
Заветная лощинка! А где же птицы? Ни одного нахохленного силуэта. И только небо над холмами в душистой тени сосен прозрачно уходит в бесконечность. Я останавливаюсь снова и снова. Как уйти, как оставить одну эту лучистую красоту? Ведь если ее не вижу я, не видит никто, и не увидит — ручей, деревья, слепое небо (да где же птицы?) — она сама.
СТАДО
Сверху оно казалось бурой тучей, упавшей на жнивье, тронутое прозеленью. Отсюда, в подножье нависшего холма, оно выглядит желтым — от запоздалой сукровицы заката? — и чернеет пастух на белесом и водянистом северном небосклоне.
Ветер. Овцы копошатся, как черви и, стриженые, пятнают охрой голую зелень, встряхивая воображаемую шерсть. И пес, угрюмый и сторожкий, сбивает их всякий раз, как отара рассыпается, в понурую надежную массу под огромной тучей, замершей в зените.
ОСЕННИЕ СУМЕРКИ
Луна и ни одного фонаря, и улица, как тусклая река в черных лесных берегах.
Из кареты в кружеве теней возникают еще тени, не знаю, рожденные сумерками или полотнами Гойи.
Тишина. Колеса скрипят, будто дробят луну. Сонные кони, сонный кучер и я. Одна из теней, женская, что-то неслышно говорит за стеклянной дверцей. Я молча смотрю.
Женщина стоит, распахнув пальто, руки на бедрах. Другая присела на корточки. Две женщины и мужчина у фонарного столба. А у дверной решетки, под раскидистым деревом, еще одна женщина — из-под юбки лунно белеют бедра — кутает плащом и объятием мужчину, который исчезает, растворяясь в ней.
НОЧЬЮ
Черное ландо, рассохшееся и шаткое, высаживает во тьму, в колючий, как осколки звезд, ветер, квадрилью тореро. Их золото стынет и серебро леденеет в гипсовом свете площади с вычурными арками и копьем фонтана, и чудится, что они возникли из морских пучин другой планеты. Позади пикадор на кляче, и его синяя и красная расцветка кажется в кирпичном пыльном свете фонарей живой плотью.