Кажется, что ветер вочеловечился, упился хмельной одурью пространства и бредет, бесшабашный, слепой и горький, натыкаясь на все. Затравленно бросается бежать, спотыкается, катится по земле, на миг замирает и снова сотрясает дома, воет, рыдает, разражается смехом, поет на сто ладов и всеми голосами, цепляется за стены, за женщин, проваливается в затхлые колодцы проулков, задирая и проклиная все на свете.
Безмятежная даль в шахматной светотени садов выглядит вольной и распахнутой, как замершее море в летучих ливнях неверного света и длинных облаках, похожих на журавлей, которые на расстоянии кажутся неподвижными и незаметно улетают.
УЛИЦА
Белая собачка, вчера такая веселая, свежевымытая озорным дождем. Весеннее солнце ласкало оживленную мордочку. Я смотрел на нее, а она на меня.
Ночью я нашел ее скорченной под фонарем. Я позвал, и она не шевельнулась. Погладил, и она не вздрогнула. Газовый свет — единственная ласка — коснулся мертвой шерстки.
Я смотрел, но она меня не видела.
ВОСКРЕСЕНЬЕ ДЛЯ ДВОИХ
Первым на улице, горланя, появился парень, высокий, худой, медный, в изрядной бороде и гриве, донельзя запущенной и засаленной. Он пел фламенко. Поначалу безрезультатно, наконец кому-то понравилось, открылось окно и на мостовой звякнули несколько монет. Парень воодушевился, извлек куплет позабористей и стал его расцвечивать и раскручивать со всей своей трущобной изобретательностью.
Вниз по улице засеменил старичок, крохотный и щуплый, с водянистыми глазами, прилипшим к губе окурком и с палочкой, в коротком пальтишке, не доходившем до желтой от мочи ширинки. Улыбаясь, он поравнялся с певцом и застыл, восхищенный его голосом и видом. И то ли от восторга и чтобы не отвлекать исполнителя, то ли с каким-то потаенным расчетом, стал с протянутой шляпой собирать дань.
Дело пошло. Дань взымалась сверху, снизу, с балконов, с прохожих и проезжих; певец не спускал с него глаз. Когда канитель плакучих рулад завершилась, старичок с восхищенным видом высыпал ему в ладони дождь медяков. Бородач заговорщицки щелкнул себя по горлу, отвесил окнам глубокий поклон, помавая замызганной шляпой, и затрусил вниз по улице, не дав старичку ни гроша. Приуныв, но все еще улыбаясь, тот побрел вверх по мостовой, отдирая погасший окурок и не осмеливаясь просить, в ежевечерней горькой уверенности, что не дадут ничего. И остались только ночь и луна.
СЕСТРА
(Мадрид)
Я столкнулся с ним в аллее. Он торопливо шел по утреннему саду, всхлипывая, грязный и несчастный. Молодое, почти юношеское лицо, землистое, нездоровое и пьяное, залито слезами.
Горе подкосило его. Он еле стоял на ногах. Заговорив, он смолк на полуслове, шагнул в сторону, потом в другую, налетел на дерево и рухнул на скамейку — и, не удержи я, свалился бы наземь.
Горе развязало ему язык. Он плакался, что сам-то вор, пьяница и распоследний человек. Хуже некуда, повторял он. Но вот сейчас у него умерла сестра. И он снова заплакал.
Умерла сестра. В сентябрьской прохладе сада, уже тронутого осенью, это слово прозвучало, как имя зари. Его сестра — какой, кем была она, та сестра, что сделала его безутешным?
Он порывался уйти. Я успокоил как мог и немного проводил его. И долго глядел, как тает в зелени и синеве этот ком грязи, залитый слезами.
МАДРИДСКИЕ СЛЕПЫЕ
Они бодро выходят с концерта, возбужденные, счастливые, подстегнутые ночным холодом. Чужие осенней листве, волшебно раззолоченной фонарями, и (чуть выше) влажным зеленым звездам, чужие, темные, черные…
«Какой чудесный Мендельсон! Ах, и не говорите! Вот это музыка!»
И насвистывают упомянутое, в романтическом упоении, словно глотком небесного нектара дразнят холод вечной тьмы.
«А Шуберт? — подхватывает другой, оборачиваясь и придерживая за рукав — так, будто оба, закинув голову, смотрят в небо. — Ах, Шуберт! Шуберт — мой бог!»
И закатывает глаза, бельма глаз.
Идут, молча посмеиваясь, опьяненные старомодной сентиментальностью вальсов и баркарол, музыкой для них, для бедных овец, замурованных судеб в безвыходном загоне; это их музыка, свет и отрада (слово «банальная» здесь отдает слезами) их заточенной души, их сокамерницы-жены…
Внезапно в самозабвенном торопливом шествии передние осознают, что знакомые шаги сзади стихли…
— Пако…
— Пако…
Все еще приподнятые, они словно шарят глазами. Пако не отвечает. Молчание темно и промозгло.
И они грустно топчутся, жмутся друг к другу, подавленные, поникшие, опустив слепые глаза, боясь потеряться, как ягнята, темные, черные, чужие.
ВНУТРИ ПУСТЫРЯ
(Мадрид)
В пять пополудни зимнее солнце еще проникает на эту незастроенную пустошь, которую разруха оставила, как чахлый выгон, как изъеденную экземой лысину, посреди городских бугров, поросших жидкой, затоптанной и загаженной травкой, все же радующей душу, — невольную скиталицу этих мест, — способностью природы выживать везде и оживлять всё. Народ вылез из своих берлог и голубятен, чердаков и подвалов и толпится стоя, молча, купно и врозь в мусорной рухляди пестрой толкучки; в ход идет негодное и бросовое — парусиновые туфли, солнечные очки, шляпы всех видов и возрастов; самые нерасчетливые выносят все, что накопила нужда, — плащи, зимние шапки, летние зонтики; и детвора под ногами кажется сплоченней, чем обычно.
В оцепенелой тишине, внятной, как грустная всепроникающая музыка, умирает солнце, разлагаясь теплым золотом на всем и на всех, тонет в житейской ветоши, навязанной ему, как вечная старость вечной юности.
Разруха распахнула закату стены, которые прежде были глухой улицей, куда не заглядывало солнце, разве что искоса, минуя перекресток; стены аптек, цирюлен, харчевен, борделей, все в копоти, трещинах и потеках, как аляповатые выцветшие пятна допотопных декораций.
АРХИТЕКТУРА
Это не первое впечатление. Архитектура Мадрида сегодня не только лишилась земли, но утратила корни, истощенная всеобщим отсутствием природной гармонии и самобытной красоты. Это наглядное свидетельство общего упадка.
Все архитектурные подробности убоги — лепка, ковка, отделка, обрамление, — все то, что коллективно выражает время. Не утратила цену лишь архитектура нематериальная, дворцы заката над пустыней.
Надо перестраивать самих себя, ломать, бороть, отвоевывать утраченное, создавать во плоти духовную архитектуру Испании, не столь очевидную, как фасады и проспекты.
Лучшее в Испании творится в четырех стенах, ценой огня и крови, в глубокой тишине переполненного сердца.
АНДРЕС
Хотя парк под равнодушным солнцем кишит народом — детьми, солдатами, вдовами, — в этот уголок, загороженный замшелыми стволами и тенями стволов, почти никто не заглядывает. Заброшенный вид оберегает его, как заповедное зеленое озеро.
Скамейки пусты. Так тихо, что слышно, как великое поверяет малому свои тайны: небо — листьям, ветер — воробьям, солнце — травинкам.
Старый Андрес сегодня особенно плох, еле идет, руки свисают до колен, и весь он еще костлявей, еще щуплей; еще огромней кажутся медные пуговицы, еще просторней и пустопорожней обвислое пальто. (Гроб оказался не по росту, и покойника вытряхнули.) Кажется, что его душит мох, а в глазах стынет вся немощь позднего солнца, и на свету он как еще одно грустно поникшее дерево, но самое грустное, потому что к остальным еще вернется весна.
Андрес минует одну скамейку, другую, предпоследнюю, нет, идет дальше, к самой крайней, и там, в лиственной нише, укромной зеленой пещере, лицом к закату, как его последний отсвет, трудно и опасливо садится на самый краешек.