Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

БАРОККО И ГРАНИТ

Хосе Ортеге-и-Гассету

Кастильское барокко рождено гранитом. А мадридское родила Гвадаррама. Не думаю, что она отвернется от меня, если миновав фонтан, портал, балкон, я не глядя на нее скажу: «Детеныши Гвадаррамы…»

Грозная мать, химерическая и многоликая, нависшая над Сеговией, Авилой и Мадридом, одной лапой вцепившаяся в Кастилию, а другой — в будущее, сплошь бурая этим мартовским вечером. В легкой опуши снегов, она и впрямь похожа на львицу, не геральдическую, а настоящую, и дремотно ворчит, охраняя своих барочных львят.

А ее приплод, ее гвадаррамыши скитаются по мадридским задворкам, в пыли и моче, гонимые голодом и пинками, униженные и жалкие. Редко когда один из них выходит на холм Ипподрома и застывает, по-кошачьи красивый, на фоне родного неба, огромного и синего, с воющей тоской глядя на материнские сосцы Гвадаррамы. Кто-то из них — счастливчик! — ухожен и любим, а кто-то опошлен любовной прихотью садовника, замостившего пестрой дерюгой квелого цветника прежний самшито-кипарисовый уют.

О львиная буря, родовые схватки твоего барокко, Гвадаррама, неукротимая бурая мать, гранитное извержение, готовое затопить этот Мадридишко, нелепый муравейник дармоедов, румян и штукатурки!

МУЗЫКА РЕТИРО

Большая бурая туча скосила летний вечер, теряющий последние краски. Тьма густеет под пыльными вязами, вдруг постаревшими, невзрачными, обреченными. В прогулочной пыли под вялой, замызганной листвой — последний решительный бросок толпы; валом валит как после разгрома, словно прорвав плотину, этот воскресный люд Мадрида, суматошный, потешный и грустный.

И грустный! Землистый, почти черный горбун, одинокий и брезгливо отчужденный. Солдаты, серые от голода и отупения, потерянные и бесцельные. Прислуга в густой ауре стирки и сплетен, язвительная, скученная и скабрезная. Подагрический старичок, желчный и раздражительный, уже или все еще в пальто, вдруг останавливается и потешно грозит палкой. Скользкие карманники, потные и вкрадчивые. Шестидесятилетняя дива в накидке и стеклянных бусах, в яркой шляпе под белым зонтиком, на всякий случай, с трудом поддерживая шлейф над красными мужскими сапогами, беседует сама с собой. Две сестры, близнецы, одинаково неприглядные, — одна, усатенькая, в розовом; другая, косоглазая, в голубом. Слабоумный парень, жирный и белесый, катит, путаясь под ногами, на своей тележке и сосет вонючую сигару. Семейная пара, еще молодая, с кучей старообразных чад. Снова солдаты в нескладной, плохо пригнанной форме. Небритые пастыри с перхотью на сутанах рыгают на ходу, гогочут и пялятся на икры толстух. Непотребный господин, вздорный и жеманный, и сбоку при нем, как голубое крыло, прелестная девушка с навеки опечаленными глазами.

Задние ряды напирают, протискиваясь — зачем, куда? — сквозь узкую дверцу в запертой решетке ворот, за прутьями которой сквозит гранитной красотой четкая, подлинно монументальная перспектива — Пуэрта-де-Алькала. В глубине — смутные купола, как укоры стойкой памяти, и золотая зыбь на стеклах и металле, отблеск невидимых углей недошедшей вечерней грозы. И первые огни, сиреневые, потом зеленые, красные, рой светляков, упредивших городскую ночь.

Наконец, затоптанный, замусоренный, Ретиро остается один, на тюремном запоре. И внутри, как узница, большая, тяжкая и неуместная луна.

ПОЗДНЯЯ ОСЕНЬ

(В трамвае)

В серой сквозной листве, оживленной кое-где тугими сгустками темных сосен, там и сям упрямо виснут сухие лопасти платанов, которые усталое послеполуденное солнце, возникая и пропадая в расколотом полированном небе, озаряет жарким золотом и гасит желтизной.

Стайка ребят с посиневшими уже лицами, в беретах, шарфах, перчатках и гетрах, с ранцами за спиной, трусит — чертя вензеля и зигзаги вокруг скамеек и стволов — в школу. Продавец бумажных мельниц чернеет в серебряной дымке раннего вечера под алым, желтым, зеленым и синим мельтешением своего неугомонного веера.

По плитам мостовой, почти безлюдной в этот обеденный час, медленно идет статная женщина, красивая угасающей красотой, с ослепительной кожей, оттененной траурным бархатом. На миг останавливается, вынимает крохотное зеркальце и смотрится. Снова идет, еще медленнее, неуверенно оборачивается, устремив на юг яркие рыжие глаза… Еще раз вынимает зеркальце и смотрит…

ЗАБЛУДШИЙ

(Мадрид)

По ночам, дождливым и холодным, как эта, под моим окном бредет старик, непрерывно играя на волынке. Это не попрошайка, не пьяница, не сумасшедший; это медлительный деревенский старичок, у которого в груди, как корень в земле, его сердце, а над ним полевые цветы глаз.

Часто бедняки, чтобы скрасить одиночество и тоску по родным местам, привозят с собой иконку, звереныша или одеяло. Этот таинственный старик, видимо, привез волынку, полную, как морская колыбельная его побережий, гулкой музыки.

Воскресной ночью, когда уже не о чем думать, кроме сна, и все устало, осоловело от праздности, под моим окном бредет старик. Он бредет, как пастух, ведя призрачную отару сочным лугом и дыша полной грудью своей волынки, которая греет его монотонной мелодией, пропахшей родным дымом и влажными цветами на тропе к роднику. Крутая, черная, наглухо закупоренная городская улица вдруг оттаивает в теплых отголосках певучего севера; чей-то ребенок, женщина, какой-то мужчина распахивают желтый провал в стене и выходят в те дали, что оплакивает волынка.

Наверно, снова льет; наверно, ветер леденит руки и сердце. Старик идет медленно, потерянно глядя куда-то вглубь себя, крепко обняв плакучую балладу вздохов и долгих сумерек, затопленных туманом сокровенной реки и такого домашнего неба.

Что расскажет старику волынка? И куда он не хочет возвращаться? Если бы я мог, когда он выглянет из родного тумана и волынка смолкнет, выйти к нему с его зеленой далью, пастушьей тропой и теплом его очага на протянутой ладони!

ЯНВАРЬ

Никого, никого, никого. Синий-синий полдень с голубым солнцем. Осталась только верхняя дорога с нависшими зубцами белых и синих кристаллов, сумрачно светящихся на солнце. И кажется — единственное, что есть в мире (и есть мир), это горная гряда.

Одинокая сьерра над одиноким Мадридом! (Она правит им, настолько своим, с такой неумолимостью, как непогода, нравы, война или мир.)

И сейчас она, в зимний полдень, одна. Все уже едят в чаду слов, вина и дыма (дымы, дымы, небо штормит!) в закупоренных, распаренных и слепых домах. Но я не покидаю сьерру и она меня, мы одни на свете. Мои глаза ширятся до ее размеров и смотрят на нее, смотрят, и кажется, что глажу ее рукой, не заботясь о еде и тепле, и она, вырастая, смотрит на меня, вольная, светлая, моя.

ВЕТРЯНОЙ ХОЛМ

Мартовский туман мягко кутает ближний луг, почти застилает дальний и смывает все остальное.

Желтый дым. Сырой холод. Грубый фонарь, который забыли погасить над неверной, размытой туманом дорогой, хранит остаток ночи на траурном углу монастырской ограды, и зябкий ореол керосинового света (ночник предместий) лихорадит чахлое деревцо, на котором бодрые воробьи радуются новым почкам.

Высокая женщина в черном что-то ищет, наклоняясь, в серых бороздах, еще по-зимнему отчетливых, ищет и медленно уплывает, растаяв на косогоре.

ВЕТЕР МАДРИДА

Удар за ударом. Наотмашь. Свинцовое небо вспыхивает и гаснет мерцанием серпа в нескончаемой, бредовой фантасмагории света. Внизу, в полутьме и холоде, хлипкие блики зябкого солнца на жгутах дыма, на громоотводах, на закутанных лицах в нишах ларьков, на развешанном белье делают город парусником, гулом снастей, разбитым горшком с переломанными цветами.

30
{"b":"585130","o":1}