Как дика эта латунная музыка! Стылая, белая, словно музыка кинематографа, в иллюзорном плеске нескончаемых флагов…
Позади квадрильи ни души. И поскольку никого нет, кажется, что они никуда не идут, либо арена так далеко, что они не дойдут никогда. Нет, не спешат они навстречу такой неприглядной смерти. Все черно, как душа ночи. Ни страсти, ни радости, одна угроза.
Я никогда не жалел тореро и желал даже, чтобы замороченный, загнанный бык расквитался с ними. Но этой ночью, глядя на них, таких одиноких, таких безрадостных и таких обреченных, в погребальном серебре и золоте, я увидел в них почти героев.
МАДРИДСКИЙ ПОРТ
Снегопад обращает полдневную пустошь в залив, плоскую пустыню, где желтое солнце высвечивает невиданные земли.
Ни один корабль не заплывает в эту забытую грустную гавань. Мадридские башни и циферблаты задумчиво оттискивают на воде свое время.
Полдень. Полнота одиночества. Отзывчивая тишина. И душа уплывает под мирными парусами и вечером долго бродит по чудесному берегу, доступному отважной фантазии.
ПРИЛИВ
Стоит взглянуть в небо — и ты сразу везде: в море, в горах, в пути или на привале.
По всему горизонту, как над каменным морем, катятся облака, курчавя свои бесформенные горы, опаловую вечернюю гряду, всплывшую в переливчатой зыби скрытого солнца.
В их кольце город — как пересохший колодец, где на дне, на самом дне мы, бедные существа, сведенные вечером, носимся по кругу. Сознательно или бессознательно торопя один и тот же конец.
У всех на лицах соленые жгучие брызги морского горизонта, для кого-то желанные, для кого-то нестерпимые, радостные или горькие, сулящие покой или тревогу. Но этот неизбежный знак, хотим мы того или не хотим, на мгновение всех нас роднит темной и мизерной никчемностью жизни.
ОТТЕНКИ НОСТАЛЬГИИ
В расцветшей жимолости на стене тихой улицы, где заблудилось, забыв о времени, позднее солнце, наперебой сумасбродят воробьи. Покой. Обитель одиночества. Тайная жизнь тишины.
В доме напротив клерк за клеенчатым столом, над двумя колонками доходов и расходов, смотрит на жимолость и грустит, потому что круглый год видит ее, ту же самую, что пахла в детстве.
Запах жимолости! В мягком вечернем воздухе, пропитанном испарениями — только что поливали — серого асфальта и бурого кирпича. Расцветшие веточки оживают, подрагивая флажками завтрашнего праздника.
В гостинице напротив постоялец над упакованными чемоданами и кроватью, застеленной для кого-то другого, смотрит на жимолость и грустит, потому что круглый год видит не ту, что пахла в детстве.
ОСЕННЯЯ ПОРА
Солнце осеннего предвечерья докрасна раскаляет кирпичную стену, и золотистая зелень кипарисов съеживается, обугленная жаром.
Вверху, вон на той террасе белокурая девочка меня поцеловала. Потом выросла, вышла замуж, родила детей и умерла молодой.
Моя мать вышла из ворот, такая красивая, такая ласковая, поникла, оступилась и ушла под землю.
Врач, мой друг, меня опекавший, сменил черную бороду на белую и умер.
А я, живу еще или мертв?
Какими дивными были здесь осенние вечера, какими яркими, сильными, полными соков и красок. До того красивыми, что щемило сердце.
Потом я встречал их в другом краю, и еще где-то, и еще. И ни разу там, где хотел их видеть. Такие красивые, что щемит сердце.
Там, на перепутье, где сходятся дороги, где все утешатся и все воскреснут.
СКРИПАЧКА
(Бордо)
Старая улица — камень, сырость и плесень — захлестнута ветром, колючим ветром, ощетиненным ножами, готовым растерзать все на свете. Все наглухо закрывается, запирается. И густеет недобрая ночь.
Уже затеплились первые огоньки и мутная луна над рекой — и вдруг в немой тьме нестерпимое, полное мольбы и животной боли рыдание скрипки, явно в хороших руках.
Играла молодая женщина, высокая, тоненькая, как детская косточка, увядшая и все еще красивая, в линялом мятом платье, когда-то бальном, с голыми ключицами и лопатками. В этой сумятице звуков и чувств она казалась призраком иного мира и другого времени, лучшего, если такие бывают. И, держась за ее подол, худая низкорослая девочка, большеглазая и большеголовая, сунув палец в рот, натужно смеялась.
Женщина играла, не знаю, что играла, для кого и как долго; отверженная и голодная (это звучало в музыке); выброшенная жизнью на улицу, она инстинктивно последним усилием удерживала скрипку, спасительную соломинку, единственную неразменную привязанность.
А девочка, видимо, считая все это забавой, смотрела на нее снизу вверх, выставив над голыми коленками свою рожицу. Смотрела и на меня — и смеялась, смеялась, смеялась натужно и напоказ.
ЛЮБИТЕЛЬ
По вечерам он появлялся в отеле «Сомерсет», уединенном и просторном, и когда два старика, к которым он приходил, кончали ужинать, все трое садились в ряд посреди зеленых бархатных портьер, поближе — как можно ближе — к музыкантам.
Он явно приходил ночь за ночью — ох, эти ночи бесконечного снегопада — из селенья, потому что пах землей и деревьями, ветром и дымом. У него было широкое лицо, всегда оживленное и радушное, и во всю ширь голубая душа его глаз. Судя по всему, он мирился с чем угодно, пока не лопнет терпение.
Он явно считал себя знатоком. Заезженные попурри — из «Травиаты», из «Нормы» — сопровождались его блаженной мимикой и порой даже тиком романтического восторга, а по окончании он гулко аплодировал в пустом зале, подходил к музыкантам пожать руки и кстати осведомиться, что они играли.
И так до самого конца. Тогда он щедро и благоговейно благодарил музыкантов и стариков, которые снисходительно рукоплескали в ответ, распахивал дверь навстречу свирепой тьме и исчезал, прямой и спокойный, как дерево с незримой кроной, полной ветра и птиц.
ФИЛИППИНОЧКА
(Могер)
Она почти не выходила, только в церковь да на рынок… Шла неуверенно, словно цепляясь за мостовую, словно вот-вот ее сдует, хрупкую, бесплотную — одни раскосые глаза и серое личико в черном, туго спеленутом коконе.
Она почти не разговаривала, хотя ее непроницаемые блестящие глазки, казалось, искрятся певучей речью.
Каждый и особенно каждая смеялись над ней, неуклюже передразнивали ее походку, выговор, улыбку, невольно заставляя думать о грубости, стадности, тяжеловесности наших европеянок.
Впрочем, соседка, ладившая с ней, говорила: «Дома она совсем другая, такая миленькая… Ну, чистая обезьянка!»
СТАРУХА
(Могер)
Она уже оправилась и даже пробовала вставать. Никто ее в сущности не любил. Отделывались знаками внимания и заботы и не могли дождаться, когда она наконец умрет и облегчит наследников.
Бедняжка, как избалованное дитя, не мирилась с общей занятостью и капризным голосом постоянно требовала внимания. И когда удавалось, призывала порадоваться, что может передвигаться сама, и бралась за то, за се, думая, что ее жизнь кому-то интересна, как ребенок, который учится ходить.
Вежливые жесты, деланные улыбки. И она шла, оглядываясь и не встречая ответного взгляда, шла на воображаемую прогулку, а на самом деле, всеми понукаемая, на кладбище.
РОБКАЯ ТЕНЬ
Она бралась за все. Услужливая, добрая, всегда наготове. Ее призванием было служить всем, стараться для всех. И, ясное дело, все мы требовали большего. За каждый промах выговаривали не церемонясь. И часто без повода.