«Мы самое лучшее на земле»: так — все безмолвно, никому не передавая — думали эти дивящиеся на мир, на города, на царства пастухи, земледельцы, ремесленники, торговцы.
Маленькая земля, маленький торг, маленькое «свое» у каждого: и среди этого «своего» величайшая драгоценность — сознание, что ради этого «я» и «мое» весь свет создан.
«Мы — маленькие. И никто нас не видит. Но мир создан для нас»; «если бы не для нас, то Бог и вовсе не создал бы мира.
Но этой тайны никто не поймет и никто не видит. И эта тайна — такая страшная и особенная, что мы никому ее не выдадим, если бы даже стали разрезывать наше тело на куски.
Мир для нас, но мир этого не знает. И живет «для себя». Но это — все пустое: ничтожно всякое его «для себя». Значащее в мире только то, что «для нас».
«Мы»... А «остальное» так себе... И это соотношение потому и держится, и до тех пор лишь держится, пока мы не узнаны, не видны, не замечены. Как только кто-нибудь «заметит и найдет» нас, — наше тайное царственное значение на земле разрушится и мы исчезнем, как соль мира. Та соль, которая распущена в воде и не видна, а она ей сообщает вкус.
«Вкус» человечества, «вкус» его для Бога — происходит от нас, — рассеянных, темных, скитающихся, безвидных.
А как мы получим вид — все исчезнет.
Не надо нам вида; форм, государств, учености, искусств, статуй. Соли нужно только, чтобы она была. И действует она только в распущенном, без— видном состоянии. Так мы — везде и нигде... Без средоточия. Но миру необходимо, чтобы мы были, и даже мир не удержится, если бы нас не стало: и мы должны только быть, т.е. множиться.
Множиться, и еще — ничего.
Множиться и трудиться, — т.е. кормиться.
Но еще — уже решительно ничего. Все остЗльное — запрещено. Все остальное страшно. Все остальное — безбожие. Для нас исключительно это безбожно, — для нас, исключительного народа. У прочих это хорошо и не огорчает Бога.
И вырос труд. И выросли плоды. И вырос торг, небольшой, не как у финикиян. Только чтобы пропитаться, или немного больше. Без жадности и без греха.
Но пышнее, чем где-нибудь, душистее, деликатнее, тоньше сложилось все, что «около рождения» или вытекает «из рожденья»... Так как и «быть» и «множиться» все положено, то сюда ушла скульптура и живопись, которым не дали развиться, — драма, которая была допущена, — поэзия запрещенная, запрещенная мудрость. Все — сюда. Перед всем заперты двери. Соль должна только осолять: для этого ей — быть, и быть — в большом количестве. Нужно осолить все воды земные. Нужно вкусом своим пропитать весь мир. И для этого не нужно соли ни во что другое обращаться, ни в алмаз, ни в другой драгоценный камень. Заваленная алмазами, земля погибла бы как безвкусная, истощенная, от голода. Соль должна быть солью; опущенная в воду, приправою к кушанью — она дает воде и кушанью больше, чем дал бы опущенный в нее бриллиант.
Не нужно бриллиантов.
Ничего не нужно.
Не нужно цивилизации.
«Мы примешаемся ко всякой цивилизации: но сами мы будем только множиться, и немного приобретать».
Любовь и жизнь у народа с таким странным призванием, — и, кажется, истинным призванием, — вылилась в особенные формы, не встречаемые у других народов. Тут не развернулось все это в волнующие и широкие драмы, в длинные повествования, как любовь Дамаянти и Наля, Одиссея и Пенелопы, Гектора [и] Андромахи; не сложилась в яркие, грешные и страшные истории, как у персонажей Шекспира, Гёте, Шиллера. Вечное «множитесь» — не забывалось; как оно забыто и отсутствует сколько— нибудь значительным стимулом у Дездемоны и Отелло, у Офелии и Гамлета, в Греции, в Индии. Разительную сторону еврейской любви (древней) и еврейских «житейских историй» составляет то, что она гораздо физиологичнее, чем где бы то ни было: но в то же время почему-то и, конечно, не без основания же единственно у них эта физиология получила до такой степени бесспорно-священный свет, священный вкус, как бы храмовой, церковный аромат, что ни один народ, усвоив книги, где рассказаны эти «истории» и передана эта физиология, — не усумнился их внести в свои «божницы», положить на «престолы» своих храмов, читать их в свои «праздники», не замечая, не чувствуя противоречия и несовместимости. У всех — несовместимо! У евреев — совместилось. Точнее — «требует друг друга», «не может быть одно без другого». Говоря иносказательно, везде детские замаранные пеленки пахнут, «как им и надлежит по законам физиологии», но у евреев, одних и исключительно, они как бы утратили естественный натуральный запах, отталкивающий, — и «благодатно преобразились» (говоря церковными понятиями) как бы в типичный, исключительный запах ароматистых курений. Везде это — кровь, семя, дурно пахучее; у них... кровь же — но святая, семя — но святое... «Мое святое семя», «наше святое семя» — термины, пестрящие Библию и невозможные в речи у Гектора и Андромахи, у Дездемоны и Отелло. Отсюда и выражение, от евреев пошедшее и ни у какого другого народа не начавшееся, — «святая семья». В этом, собственно, термине она усвоена Европою. В целомудренной застенчивости, священные книги евреев не говорят так о семье: но никакого иного чувства, как «святое», эти книги не имеют о семье; они сплошь строками своими, и сплошь о всякой семье, и сплошь о всем физиологическом, живом, биологическом, говорят как о святом. Термин «святое» приложен только к семени: но чувством «святое» облито, обернуто и все, что около семени и происходит от семени.
Соли нужно только быть. Только множиться. И когда так в это одно все уперлось, то оно оделось в непотрясаемую броню — святыню. «Святость» что разрушит? Она вечнее стали, силы, царств. Но множиться нужно вечно, именно — им, особенно — им. Тогда они стали «свято» множиться.
И семя, и пеленки, и все физиологические процессы вдруг запахли, как богомольная сельская церковь, тихая и смиренная, после прекрасной службы, когда из нее вышел народ. Это — израильский «вечерний звон», это их — «псалтырь», их «заутреня», и «горящие восковые свечи» Великого Четверга и Страстной Седьмицы...
Все — в размножении!
Как у нас все — в наружном культе, далеких, общественных, не «своих» у каждого «праздниках».
Перенесите весь праздничный годовой круг наш, с Пасхою, с Рождеством, с Новым Годом, с Троицею, с Водосвятием, с вербами, — перенесите весь необозримый культ Православия, с трогательными словами, особыми песнопениями, с музыкою, с духом, со смыслом, — под крышу единичного дома, маленького и бедного, и вылейте это на «род», там копошащийся, на деда и внуков, мужа и жену, отца и мать, сестер и братьев, племянников и теток, племянниц и дядей, золовок, тестей, теш, далеких, близких, но связанных непременно генетически, кровно, — точнее, все эти праздники и весь этот культ влейте в самые жилы, в самую кровь и сок этих людей, и вы вдруг получите... «священную» еврейскую семью, и разрешение не разрешенной нигде еще в истории задачи — священного размножения.
Только у них.
И нигде больше.
От этого таинственного явления осуждаемое решительно у всех людей вдруг сделалось, каким-то чудом, неосудимо у одних их: и неосудимо на оценку именно этих других людей, народов. Многоженство — у всех проклято, у них — благословлено. И никто этим не смущается, ни один читающий Библию. Не оскорбляет это ничьего вкуса, никто нравственно их не судит за это, — сохраняя в себе нравственную строгость, не отступая от нее. Это — чудо, чудо, как радий и как рентгеновские лучи. Евреи открыли «рентгеновские лучи» семьи. Улисс у Калипсо — светское приключение, сюжет для чтения у маркиз. Но Агарь у Авраама — предмет чтения священника: и священник, старый, седой, почтенный, благочестивый, не догадывается осудить Агарь, не догадывается осудить Авраама. Сближение с прислугою — какой сальный анекдот везде, сюжет тысячи водевилей; но разве водевилист смеет коснуться своим тоном, заметьте — тоном, «священной истории» рождения Измаила?! Наконец, это простерлось в бесконечность: встречаются истории «блудниц», истории как Лота