Вот наш дом в К.
Вот как я купил игрушки детям.
Вот как (мысленно) деру за волосы Горнфельда.
Мелочи. Глупости. Мой «фетишизм мелочей» тут тоже сыграл роль. Для меня «больших богов» нет: но «мои игрушки суть истинные боги». Тут сыграло роль мое вечное, врожденное, неразрушимое детство.
В чем же дело и (я возвращаюсь) отчего бешенство?
Мы все читаем, как он. Вообразим читателя и пишем, как автор. В нем автора нет, и читателя... он видит во всем мире, в коровах, звездах, куклах домашних, в одушевленном и неодушевленном: что́ все он чувствует, как ты.
Таким образом, всех взбесила («цинизм») собственно степень моей интимности и, кажется, так можно передать, любви и нежности (при этом можно трепать и за волосы, — как отец ребенка) к целому миру, без выделения особенного для «читателей моей книги» (не вижу их), но и без исключения их. Конечно, — мое настоящее отношение «я» к «ты».
Чего холодный мир воистину не может, всех чувствуя, как «он». И в самой-то смуте и смятении все почувствовали:
Или читать «Уед.» и «Оп. л.», и тогда как же нам читать Шекспира, которого нельзя выронить на пол, хотя бы ребенок умирал.
Или...
Но мир-то читает Шекспира именно до болезни ребенка и выкидывает его, когда скарлатина.
В сущности нас, литературу, никто не любит и никто не ценит. Переплетают в переплеты, ставят на полку и в свободное время читают — но для отдыха и удовольствия. И хотя нам «кланяются», в театрах «хлопают», но мы в сущности для всех «они», и нас выпроваживают за дверь дома при кори... Все к нам уважение в сущности фантом и кажущееся, обман й главным образом обман самолюбия нашего. Ну, ему уступают, дают конфетку, потому что до конфеток мы прожорливы. Но и только. Коснись дела: и нам указывают дверь. И только когда нас очень много и мы грозим скандалом, шумом, говорят:
— Ну, что́ делать. Останьтесь. Посидите здесь или там. Почитайте газеты (друг друга), поговорите между собою. Я пока уйду во внутренние комнаты, п. ч. в самом деле ребенок.
Розан, вместо этой кажущейся литературы начал писать собственно ему одному доступную литературу, — которая входит в до́мы, ничему не мешая, не ища стула, ни от чего людей не отвлекая, а со всем в дому сливаясь, как «я» с «ты», все безмерно любя, нежа, на все дыша своим дыханием. Его и нет, не видно, и он есть. Он просто «сапоги у двери», которые «выставили горничной», и его «Уед.» можно отрывать по листку, уходя «кой-куда»: он не сердится. Вообще он чудак и его нет. Но он есть, как дыхание, везде. Он дышит с нами. Рассказывает свои глупости, как ходит в штанах и без штанов, на кого сердится, на кого нет. Очень бранится и очень любит. Какая это к черту литература. Но куда же его прогнать, если это просто «кошка на печи» и греет свое брюхо. Мы его и любим, как кошку, и оставляем и во время болезни, и когда будем умирать. Он не хочет себе никакой значительности и просто хочет быть «с нами», и как это нам нисколько не обременительно, то мы и оставляем его с нами. Он — дом наш, наша семья, наши болезни. Он от нас вовсе не отделим. И «хлопать» мы ему не будем, но любить, или «дозволять», или «чесать ему за ухом», когда он трется о колени, — всегда будем.
Он не претендует.
И мы не претендуем.
Вот «я» и «ты». И вот откуда бешенство «они», прошедших мимо мужей своих и сидящих на каком-то чужом стуле.
* * *
Бог простит ему.
Видел доброе. Отчего же не вынести и худого.
(Мереж, в «Русск. Сл.») (9 июня 1913 г.)
Только мама расстроилась. Да Варя (14 л.) спросила из постели:
Это, папа, Меньшиков написал?
Нет. М.
А, это знаменитый писатель.
Глупости.
И так свежо у нее вышло и смешно (всех писателей путает), что я улыбнулся и «все прошло».
~
Мама через 2 дня. «Я все плакала, обвиняя себя, что из-за меня ты разошелся с М. Вдруг лежу в сумерки, закрыв глаза, и почувствовала, что Христос стоит около меня, и слышу Его голос: «Утешься теперь» (не помню дальше слов, а смысл тот, что около него стоит Фл. и другие, которые ему или «ближе», или «полезнее ему», не помню). И я улыбнулась. И перестала плакать».
— Да что́ ты, мамочка. Это вовсе не произвело на меня такого впечатления.
* * *
Мы вышли с Мих. Вас. Нестеровым из Клиники Ел. Павл., — на Кирочной. На улице было сыро, извощики стояли дальше, да и хотелось размять ноги после долгого сиденья возле больной. Пошли. Я и говорю:
Годы бы еще не старые, 57 лет. Но эта вот три года тянущаяся болезнь «около плеча» сделала, что ничего не хочется, никуда не рвется, никуда не лечится. Лежать, уснуть — самое желаемое. Как это случилось после возвращения из Наугейма, я на десять лет постарел.
Он молчал.
У него тоже любимая сестра захворала, и он подозревал — раком. Однолетка с ним. Дочь выдал замуж, и хорошо выдал. И после выдачи дочери, главной естественно заботы (единственное дитя «на выданьи»), как-то точно стал «подгребаться к тому свету», точно куда-то «выходит в отставку», — по речам, виду. И постоянной суровости.
Молчит и шагает. Мы с ним одного роста. Я трушу («труси́ть» — особая походка) и все волнуюсь и снова повторяю:
Болезни старят!! Не годы старят, а болезни!!
Помолчав (он):
Нет.
Еще прошли, и он проговорил тяжело, как отваливая камень:
Старит грех.
~
Как я люблю его, всегда пылкого, всегда сурового. И — настоящего русского. Вот за Нестерова я бы всей Палестины не взял. Но это — редкость, т.е. встретить неразвращенного русского человека, который сохранился «как из Вятки» (он — из Вятской губернии, купеческий сын, — небольшого или «так себе» торговца). Ушел в рисованье против воли отца. Раз, в Кисловодске, сидит он и еще с женою председателя Б-ого окружного суда. Тот корректный либерал. Нестеров, раздражившись в споре, ходил по комнате, как лев в клетке, и говорит (он видел председателя в 1-й раз в жизни, «познакомился»):
— Будет день, когда их всех убьют! Так — и убьют! Мы все подымемся и убьем!!
Не стану говорить, о ком шла речь. Не в этом дело, не в объекте. А в том, что при 3-м интеллигентном человеке, и притом юристе, он не смутился высказать гнев так, как он стоял в его душе.
Я смотрел на него с восторгом. Все сжались от неловкости. Юрист, университетский, «что́ подумает». Но я заметил, что и «все» у нас в доме еще больше с того времени стали уважать Нестерова. И вообще, когда он приходит к нам в дом (редкие приезды в Петербург), он входит и сидит «своим человеком». Он мне родной, и да будет так.
(12 июня 1913г.)
Когда он сказал: «Старит грех», я почувствовал, что это и есть фокус и разгадка всех его картин.
* * *
Читал (читаю) Ключевского о Лермонтове, Нартове, Петре Великом, «Недоросле» и пр. ...И опять удивлен, и опять восхищен.
~
Что́ за ум, вкус и благородство отношения к русской истории. «Оглядываясь кругом» (литература, печать), думаю, что это — последний русский ум, т.е. последний из великих умов, создавших от Ломоносова до него вот, Ключевского, славу «русского ума», славу, что «русские вообще не глупы». Ибо теперь, в настоящее время, русские решительно как-то глуповаты. Плоски, неинтересны.
Ключевский — полон интереса.
~
Историки до него или, вернее, «после него» кажутся даже и не историками. Кажутся каким-то «подготовительным матерьялом». Он есть, в сущности, первый русский историк. Но мне хочется, от пресыщенности удовольствий, назвать его и последним историком. Отвертывая страницу за страницей, учась из каждой строки, думаешь: «Лучше не надо». Я даже не хочу, чтобы «лучше Ключевского объясняли историю»: я хочу, чтобы непременно объясняли и чувствовали, как Ключевский.
Даже удивительно, каким образом в такое пошлое время, как наше, мог появиться такой историк. Это его сохранила Троице-Сергиевская лавра (долго был там профессором, до приглашения в Университет) да (прости, добрая память, если ошибаюсь в имени) Евпраксия Ивановна. Говорят, он очень любил свою старушку. Во всяком случае, за Ключевского мы обязаны: 1) Церкви,