Литмир - Электронная Библиотека

Иногда Омела спрашивает: «Что с вами, друг мой? Вам не угодишь, все вас огорчает, и откуда вдруг такой пессимизм? Есть же и радости на свете: незнакомые люди пишут вам письма, у вас нет врагов, и все вам желают добра…» Любовь моя! Она меня не любит. Месяцы, годы я молчу о своей боли. Ношу маску. Притворяюсь, будто поверил… Годы, недели… Но однажды — вот как сегодня — я не в силах больше прятать глаза. Она волнуется: «Что с тобой? Скажи, что-нибудь случилось?» Может быть, сам того не заметив, я опять стал черноглазым? Во всяком случае, на глазах у меня слезы — уж это точно. Я отвечаю, что все плохо, и не лгу, все и впрямь плохо, вот, например: неудачи, провалы, работа не ладится, я чувствую, что я не на высоте, не отвечаю требованиям. «Каким еще требованиям? — спрашивает она. — Кто и чего от тебя требует, ты же столько делаешь». Никто не требует, конечно никто, чисто внутреннее ощущение, но я ничего не могу поделать, очевидно, я идиот, раз живу с ощущением, что должен расплатиться за то, что живу, бесстыдно живу и не очень страдаю, то есть отстраняюсь от классических людских страданий, чужих страданий, ясно зримых и ощутимых, которые мне застят свет… Она говорит, что я все выдумываю, что невозможно страдать за всех на свете, что это ненормально. Говорит, что мне нравится страдать, считать себя несчастным, но можно, в конце концов, прекратить нытье и принять все таким, как оно есть. Но ты же не любишь меня, ты меня не любишь. Откуда ей знать, что только об этом мои мысли, что нож всегда в кровоточащей ране: ты меня не любишь; кажется, я думаю Бог весть о чем, но вся моя жизнь — только это; а то, что все вокруг считают моей жизнью: бурная деятельность, оптимизм, — только маска, прикрытие горькой уверенности: ты меня не любишь; других это не касается, это только моё, мой лисенок, тайно грызущий мою плоть, ты меня не любишь… Порой подступают слезы, я тайком вытираю глаза, но не требуй от меня большего, не требуй, чтобы я делал вид, заставлял поверить, make believe… ты меня не любишь. Я это знаю. И не могу принять. Вот отчего я задыхаюсь… вот отчего… что, если вдруг… ну почему же нет? Вдруг ты однажды притворишься, погладишь меня по спине, улыбнешься, скажешь: да нет же… я тебя люблю… — о нет, такого я не прошу, не требую невозможного, но если бы ты помогла мне верить, притворилась, если бы… Скажи мне, скажи, что любишь меня, — один раз, только один разочек, сейчас, когда я иссяк, когда мне невмоготу терпеть твое молчание, видеть, как ты отворачиваешься… но ты молчишь. Боже мой, как страшно ты молчишь…

Годами отворачиваешься и молчишь.

И когда я вдруг обнимаю тебя, когда уже больше не могу, когда любовь, как музыка, переполняет меня, захлестывает и тело, и душу, — руки мои обнимают пустоту, я всегда не вовремя, всегда некстати, и ты внутренне сжимаешься, застываешь, будто пережидаешь внезапный дождь… Ты говоришь: «вокруг люди», или «прислуга рядом», или «здесь не место, подожди до дома»; правда, правда, что на меня накатывает ни с того ни с сего и в неподходящем месте, правда, что мы уже немолоды и я смешон. Ну ладно, подождем. Вот мы и дома. Но ты и тут вся застываешь, как перепуганная птица. У птицы под нежным пушком колотится сердце. А у тебя оно замирает, так что теперь пугаюсь я. Бывает, мы идем по темному коридору, ты так близко от меня, я не могу удержаться и притягиваю тебя к себе, ты ничего не говоришь, ты знаешь: в словах нет необходимости, я и так почувствую твое напряжение, твою отчужденность. Ах, это неуловимое движение шеи, отведенные плечи, сопротивление тела. «Ты меня не любишь!» — вырывается у меня. Ты не возражаешь, смотришь на меня, словно на неразумного ребенка, это можно понять и как опровержение моих слов, и я бы утешился, если бы мог утешиться такою ложью через умолчание. Таким успокоительным. У меня застарелая болезнь сердца — я болею тобой. Но уговариваю сам себя: все не так серьезно, вот и на этот раз прошло. Успокаивает и врач. И все вокруг. На самом деле это не сердце болит. Так всегда: вон сколько людей думают, что у них астма, а у них спазм, чисто нервное. Так успокаивают самые болезненные приступы — нервное и все тут. А раз нервное, никакой боли быть не должно, таков постулат. Ты отстранилась, и луч света лег тебе на щеку… а я в тени, я блуждаю в потемках, как последний дурак или, что еще хуже, как мальчишка — в мои-то годы! — который осмелился взглянуть на женщину. Мальчишка может думать: «Вот на будущий год…» Но отложить любовь до будущего года нельзя, любишь сейчас, все время, всегда. А ты меня не любишь. Омела говорит: «Сегодня вечером… когда у тебя будут черные глаза…» Жуткая игра. И когда еще будет этот вечер, вся жизнь проходит в ожидании вечера, а когда он настанет, я буду стариком. У меня был друг, он покончил с собой. Из-за женщины. Давно уже. Она не бросила его, не обманула… она, я даже думаю, его любила. Бывает же, что женщина действительно любит мужчину. Но она любила по-своему. Довольно сдержанно. И вот в один прекрасный день, — это так говорится — день, хотя был не день, а вечер, вернее, ночь, — мы с ним пошли пройтись, и он стал говорить о ней. В те времена я еще не был знаком ни с Омелой, ни с мадам Ингеборг д’Эшер. Я все помню. Помню, что он сказал мне и чего я никому не повторял, да и теперь не знаю, можно ли… Хотя никто не поймет, о ком речь, я и теперь постарался замаскировать его… Так вот, он мне сказал: если сосчитать поцелуи, не те, что были даны и получены, а другие, лишь трепетавшие на губах и не понадобившиеся, мертворожденные, отвергнутые поцелуи… Его жена казалась ему красавицей, мне — нет. Но я не договорил. Так вот. Он сказал, что если сосчитать все эти поцелуи, то можно умереть от горя. В ту последнюю ночь мы с ним бродили до зари, я не решался оставить его, а он то и дело просил: поклянись, что расскажешь ей, и это тоже… — я послушно клялся… — а еще скажи ей… Наконец мы расстались неподалеку от вокзала, я засыпал на ходу, мне уже не верилось в то, что я сначала принимал всерьез, все стерлось, казалось преувеличением… конечно, он не сделает такой глупости, почему-то всегда говорят: «такой глупости», и я точно так же подумал. Скажи ей… Я ничего не сказал. У меня не хватило жестокости. Я сохранил про себя все, что поклялся передать. Только рассказал, как он погиб. Но даже Омеле ни слова не сказал о той ночной прогулке. Он разговорился случайно, виной всему музыка. В каком-то жалком кафе, на Монмартре, где все как нарочно подобрано, чтобы вернуть вас в прошлое: безвкусица, тусклый свет, пыльные шторы. И даже, с позволения сказать, оркестр, который играет вальс 1900 года под названием «Погибшие поцелуи». Так часто бывает: казалось бы, невинные слова внезапно обретают смысл. Например: «Ты меня не любишь». Или еще, кстати, тоже из ресторанной музыки: «Ах, эти черные глаза». Нет, не так-то просто убить Антоана.

* * *

Мне кажется, я ничего не могу сказать об Омеле, чтобы тут же не покраснеть, она для меня так физически ощутима, вся, даже ее душа, что любым своим словом я как бы нарушаю границу дозволенного. Самый незначительный пустяк, если он относится к ней, сбивает меня с толку, я не знаю, можно или нельзя его упоминать. Буду я художником, я не уверен, что решился бы написать ее глаза; а если бы был художником гениальным и сумел бы изобразить их такими, какими вижу, то картину мою нельзя было бы выставить, опасаясь скандала. Я не знаю, что почувствовала бы Омела, если бы увидела себя такой, какой вижу ее я. Я люблю, как дикарь, и слова лишь чуть-чуть прикрывают неистовство. Об Омеле я говорю, словно я пьян, и нет улицы достаточно широкой для моих слов, небо кружится над головой, и на каждом шагу я готов упасть, чуть завидев ее. Вы скажете — что за безумие: есть женщины куда красивее, да она и не молода уже, у нее столько изъянов, но я вам не поверю, даже если согласно кивну головой ради возможности хоть как-то продолжать разговор. Ведь я совсем о другом. Как это объяснить: вот, например, ее рука — как плавно, как гибко перетекает она от плеча к запястью, и если мысленно дотянуться до пальцев… ее тонких пальцев… что творится со мной, если она задержит свою руку в моей, пусть на миг — какое мучительное смятенье, но совсем не того свойства, как вы воображаете. Или вот еще: ни мысленно, ни словесно я не называю «запястьем» то изумительное плавное перетекание, напоминающее мне первое веяние весны, — как можно обозначить скучным анатомическим термином, который равно служит как мужчинам, так и женщинам, еще и это, — для другой женщины, ладно, наверное, сошло бы и запястье, но для Омелы! — про себя я говорю «преклонение руки» и благодаря этому слову словно бы присваиваю ее себе, словно бы становлюсь господином, накладываю свою руку и… оказываюсь в плену, покоренным, в руки берут меня, я ручной, я — раб. Видите, передать все это невозможно, так что лучше поговорим о другом.

65
{"b":"584105","o":1}