Потому что так правдоподобнее.
Омела, или Вертящееся зеркало
Мысль убить Антоана мало-помалу приживалась во мне, пускала корни. Я не удерживал ее. Но и не отгонял. Позволял ей то появляться, то исчезать, и все оставалось так, будто она и не посещала меня. Но все-таки когда она возникла? Не знаю, не могу определить. Поначалу она производила болезненный шок, потом стала привычной. Я жил с ней. Находил ее все более логичной. Дожидался, чтобы избавление от господина Бестселлера показалось мне столь же естественным, как окончание игры в вист, и не причинило даже тех неудобств, какие возникают, когда отвыкаешь от курения. Чтобы, подумав однажды: пора убить Антоана, я вдруг понял, что он давно мертв… Подозрений на мой счет не возникнет, жизнь наша не переменится, вот разве что Омела… но кто знает, может, и она устала от этой игры? Так что наш Антоан догонит собственное отражение, и мы просто-напросто потеряем его из виду, как он потерял из виду себя. Окружающие?.. А кто именно? Всякие там Кристианы? Их нечего опасаться. Они сами заинтересованы в молчании. Ну, а «люди» вообще? Люди, как известно, не замечают таких мелочей, как цвет глаз у ближнего, спросите человек десять и убедитесь — они нас не различают. Глаза Омелы — это исключение, но оно только подтверждает правило, и в ответе за это исключение я, а вернее, мы с Антоаном. Да и то… помните женщину, о которой Антоан упоминает в «Карнавале», ту, что сидит в ложе, уж тут-то, казалось бы, все ясно? Так вот, представьте себе, прохожу я как-то нижним этажом магазина «Бон Марше» и что же вижу? Новая пластинка под названием «Глаза Эльзы» в исполнении Андре Клаво, заодно там же «Радость моя», «Танго на иголках» и другие песенки, а на обложке — очаровательная йе-йе с черными глазищами, глядящими из-за прямых светлых волос, разумеется, крашеных, судя по черноте глаз и ресниц. На этом примере я продемонстрировал Омеле, что такое пресловутая «объективная реальность», а она со свойственной ей способностью все примирять ответила: «Почему бы и нет? Глаза у девочки иссиня-черные…» Так что, скорее всего, нас с Антоаном не различают. А о наших произведениях, должно быть, говорят — такая уж у него манера, пишет то так, то этак, любит читателя сбивать с толку, непременно преподнесет какой-нибудь сюрприз.
Стоит ли предлагать Ингеборг «Карнавал»? После того как она так прочитала «Эхо», будет благоразумнее дождаться, пока я разделаюсь с его автором. Иначе, разобравшись, по какой канве вышивались под музыку Шумана сновидения, она поймет сродство музыки и памяти и непременно вспомнит об Антоане. Тем больше оснований с ним разделаться. В свое время у меня нашлись причины затеять игру, теперь их не меньше, чтобы с ней покончить. Конечно, и тут есть риск: Омела будет жалеть об Антоане. Но будем циниками: пусть лучше женщина оплакивает мертвеца, чем обожает живого. Так-то оно так, но есть и другая сторона дела: Антоан, превратившийся в воспоминание, станет совершенством — и как с ним тягаться простому смертному, который вечно опаздывает, курит в комнате, где курить нельзя, бестактно интересуется соседкой за столом в ресторане и мало ли чем еще грешен? Что ж, придется подумать. Для смертной казни нужны весомые основания. А пока замаячившая перспектива придает некоторую пикантность нашим отношениям с милым другом Антоаном. Я смотрю на него и думаю, как взяться за дело. Каковы могут быть последствия. Преступление должно быть своего рода шедевром. Шедевром оно и будет. Антоан — выдумка Омелы: let’s suppose, «предположим, что есть такой Антоан», как сказала бы Алиса в Зазеркалье. Желая заранее прощупать почву, я издалека завел разговор с Ингеборг: «Предположим, что вы стали бы зваться Эхо, а не Омела…» Она откликнулась с неожиданной живостью: «Предположить можно все что угодно, но если, например, говорить о нашем Антоане… «Я вздрогнул, чувствует она или нет, что наш Антоан на волоске от гибели? А Омела продолжала: «Было бы легкомысленно, скороспело, несерьезно счесть его всего-навсего условностью, результатом этакого «давай играть, как будто»… двух взрослых детей, решивших позабавиться. С течением лет у него появилось не только свое лицо, но, я бы сказала, и собственная жизнь. Наше let’s suppose касалось ведь не Антоана, а моей к нему любви. И вы знаете лучше всех, что я люблю его не шутя». Ничего ужаснее она сказать не могла. Но я постарался улыбнуться как ни в чем ни бывало и, уцепившись за двусмысленность ее «не шутя», придать разговору другой оборот: «Раз уж на то пошло, не шутя вы любите меня, но только с черными глазами, то есть какую-то сторону меня, которую называете Антоаном… Можно сказать и так». «Можно, — отозвалась она рассеянно, — сказать можно и так. Но не забывайте правил игры, Альфред, мы условились раз и навсегда: вас я не люблю. Я не люблю вас».
Ничего, ничего, я и это сочту условностью, частью игры, и только, не дам разбередить себе рану. Что за беда, она и Антоану говорит: «Ненавижу!» — стоит ему засопеть. Но все же Мне больно, боль перекатывается во мне отдаленным громом, рокотом улетающего вдаль самолета: она его любит, она его любит, она его…
— «Вы не находите, что предположение и притворство — разные вещи? — спросила она. — Алисино «давай играть, как будто…» — это допущение, уговор между мной и вами или между кем угодно… Когда игра надоела, все, с общего согласия, снимают маски и вновь становятся самими собой. Так ведь? Притворство же — совсем другое…»
— Другое? Что другое? Что вы имеете в виду?
— Кажется, в молодости вы фехтовали. Так вот, притворство напоминает мне ложный выпад. Это не столько «let’s suppose», сколько «make believe», плохо передаваемое в словаре выражением «заставить поверить». Если подумать, то глагол «притворяться» или существительное «притворство» — перевод куда более точный. Притворство — это не просто фикция, это личина, надетая с намерением обмануть. Вы сделали ложный выпад, противник, защищаясь, открылся, и вы наносите удар, так притворяются в фехтовании…
И все-таки, что она имеет в виду? Антоана или свое признание? «Я люблю его не шутя…» — это притворство, фикция?.. Как мне хочется себя убедить, что она меня дразнит, обманывает… Но обманывает она в любом случае. Заставляет поверить, что мы играем в игру. И я, дурак, опять и опять верю, что «я не люблю вас» — только ложный выпад, чтобы я лишний раз «открылся», подставил сердце, и забываю, что главное — нанести удар в открытую цель. Она меня не любит.
Я всегда это знал, никакая это не новость. Моя Омела, Ингеборг, не любит меня. Так почему же мне каждый раз так больно?.. Почему? После стольких лет будто впервые. Неужели я надеюсь, что мало-помалу все изменится, неужели чего-то жду? Она не любит меня. Я это знаю. Знаю каждую секунду. Вот уже много-много лет. Все время, пока мы вместе. Она меня не бросает, только и всего. Помню, поначалу она говорила: «Хорошо, если мы выдержим год…» Потом: «года три в лучшем случае». Мы одолели и трехлетний пик; мне же хватило трех месяцев, чтобы понять: я хочу, чтобы это было на всю жизнь. Так и оказалось. Но мы затеяли игру в Антоана. Антоан пишет (кто это написал, он или я?): «Омела меня любит. Вернее, любит некий мой образ. И до тех пор, пока я соответствую этому образу, который существует в ее представлении… Помните? Так может, лучше не убивать Антоана, а отслоить Антоана от образа, который создала себе Омела, однако это и было бы убийством. А заодно и самоубийством… Ведь кто такой Антоан?.. Она меня не любит. Я играю. Играю, чтобы забыться, хотя совсем забыться невозможно, но лишь бы чем-нибудь занять пространство, время, отвлечься от саднящей боли… она меня не любит, я всегда это знал, но что толку сетовать: принимай свое счастье или свое несчастье, как придется, словом, принимай свою участь. Ведь даже Антоан… Когда-то я черпал горькое счастье в уверенности, что она любит Антоана, то бишь мой же образ. Слова, которые я приводил, еще не самые отчаянные. На улице Монторгей Антоан признавался в вещах куда более унизительных. «Мне не на что жаловаться, — говорил он, — ни одного мужчину она не предпочтет своей работе…» Где начало, где конец ревности? Нет, и в образе Антоана она меня не любит.