Вы ведь можете и не замечать исключительности Омелы — есть люди, которые любой шум равнодушно именуют музыкой. Целые страны не имеют понятия о том, что такое музыка. Протекшие века отвели ей весьма скудную и ограниченную территорию. И ни историей, ни географией не объяснишь чуткости к музыке вашего соседа и вашу собственную глухоту. О музыкальных людях говорят: у них есть слух, и это одна из самых драгоценных характеристик, которая злит тех, кто туг на ухо. Но можно ли говорить о слухе на Омелу? Что вообще это может значить? Как есть преклонение, перетекание, переливание руки, так есть и переливание души… И голос — тут тоже тайна, тайна, внятная далеко не всем, так о певцах говорят: у него красивый голос, чистый, сильный, но согласимся — ни одно из вышеупомянутых качеств не подразумевает и не объясняет обаяния этого голоса, — обаяние не зависит от тембра, мощности, богатства окраски, фиоритур, оно и есть потаенная сущность, отличающая человека от птицы или от цветка и распахивающая ему двери в вечность.
И если я все-таки говорю об Омеле, то говорю только ради того, чтобы вы приблизились к этим дверям, различили пение распахивающихся в вечность дверей. Да вы их видите, прекрасно видите сами, даже те, кто улыбается только из любезности…
Омела — сама музыка. Та, что превыше всяких слов. Музыка, из которой мы черпаем особое знание, не достижимое никаким иным способом и к словам не сводимое.
Музыка, открывающая иное, неизъяснимое общение с миром. Музыка, благодаря которой мы видим невидимое и дотягиваемся до недосягаемого. Музыка, в которой невыразимое обретает выражение. Поток света, который показывает мне, что ведомое мне — лишь узкая полоска, начало, крошечная частичка существующего. А для вас ее пение, возможно, только удовольствие; но поверьте, оно обостряет слух, делает зрячим сердце, я сравнил бы его с подвижным зеркалом: малейший поворот — и отражение изменилось, картинка превратилась в живое существо, потом стала миром, потом дробной множественностью этого существа, живущего в мире, я теряюсь, я чувствую, как скудны мои чувства, беден ум, бестолковы слова; когда Омела поет, я углубляюсь в бездну нового познания, глубже и глубже, до изнеможения сердца.
Пожалуйста, наберитесь терпения: я наощупь подбираю слова, чтобы выразить столь трудно выразимое. Нужно постоянно, все время искать предметы, которые могут стать метафорой, и случается, что, набрав полные руки всякой бутафории, примеривая ее и прилаживая, я теряю то неуловимое, что хотел бы выразить с ее помощью, оно улетело, вытесненное чем-то другим, столь же неуловимым…
Кажется, я уже принимался объяснять вам, что такое пение Омелы, и как метафору выбрал, помнится, роман. Что же мне тогда помешало?.. Или опять повернулось зеркало?.. Придется начать все сначала. На определенном витке истории, изощрив свою фантазию, накопив определенные умения и возможности, человек изобрел роман. До этого в его распоряжении была речь, письмо, способность рассуждать, размышлять и связанные с размышлением и рассуждением науки — иными словами, все, что он создавал, было своего рода каталогами. Чтобы понять, ощутить то, что мне хочется сказать о пении Омелы, нужно и в области музыки найти эквивалент того шага, а вернее, прыжка, каким было для человеческого мышления изобретение романа. Я ясно вижу его, но не отваживаюсь выговорить словами, возможно, потому, что в музыке сам остаюсь жертвой тех самых стереотипов, против которых пытаюсь бороться в литературе. Но может быть, дело совсем не в этом, а в том, что нам, я имею в виду — большинству людей, — не удалось пока осознать, что музыка проделывает с нашими чувствами то же, что роман проделывает с нашей мыслью. Что музыка, как роман, создает множество действующих лиц, живущих своей, сложной жизнью. Чтобы лучше понять все это, вернемся к истокам, во времена, когда музыка искала новых путей, когда, подобно первым романам, она становилась, а вернее, хотела стать зеркалом для человеческого существа, отражением его многообразия. Вообще история музыки, ее развитие таит в себе опыт, которым, как мне кажется, незаслуженно пренебрегают. Начиная с древней мелопеи история музыки может служить свидетельством эволюции человека. Об этом есть у Берлиоза. Он написал не трактат и не исследование, а что-то вроде научной фантастики, только обращенной в прошлое, во времена, когда итальянские музыканты делали первые шаги в создании оперы. Герой Берлиоза, Альфонсо делла Виола, музыкант середины шестнадцатого столетия, «задумал музыкальное произведение для театра, подобных которому до сих пор не было, в нем пение под аккомпанемент разных инструментов должно было заменить разговор, и от союза музыки и драмы ожидался эффект, какого не достигала еще самая высокая поэзия… Разве, внимательно приглядываясь к настоящему, мы не увидим со всей определенностью, каким должно быть и будет дальнейшее? Взять например, возможности инструментов. У нас инструментальное сопровождение не решается отделиться от голоса и рабски следует за ним в унисон или в октаву! Где же самостоятельная инструментальная музыка? И сколько у нас рутины и предрассудков в пении! Для чего, скажите, непременное четырехголосье, даже если по смыслу то, что поется, исходит от одного лица, к тому же страдающего от одиночества!»
Мы успели забыть, что опера в свое время была решением давно назревших проблем и безусловным шагом вперед, что только теперь она превратилась в заведомую условность, презираемую авангардистами и обреченную ими на гибель точно так же, как и роман. И в романе, и в опере видят пережиток феодализма, который должен отмереть с прогрессом в обществе. Но где же диалектика? Не породит ли социальный прогресс новые эмоциональные потребности, подобно тому как это было во времена итальянского Возрождения, когда зародился прообраз оперы, и не обновится ли таким образом старый вид искусства. Разве изобретенная в шестнадцатом столетии опера не задает в двадцатом тех же самых вопросов, какие мучают у Берлиоза Альфонсо делла Виолу? Вопросы остались, хотя сейчас уже не поют ни в унисон, ни в октаву, и уже изобретены сольные партии. И разговор об Омеле мне хочется начать с цитаты из Стендаля — вот как рисует он портрет госпожи Паста: «Пожалуй, не найти задачи более трудной: язык музыки неблагодарен и необычаен; мне сплошь и рядом будет не хватать слов для выражения моей мысли, выпадет счастье такие слова отыскать, они будут не очень понятны читателю»[128]. И вот еще что говорит Бейль о певице: «Какими словами передать те божественные наития, которыми проникнуто пение госпожи Паста, и те возвышенные и необычайные чувства, которые она дает нам пережить! Это великая тайна; это намного выше возможностей поэзии и всего того, что резец Кановы или кисть Корреджо может рассказать нам о глубинах человеческого сердца»[129]. Что сказал бы сегодняшний Стендаль о пении Ингеборг д’Эшер? Не о фистуле, не о фиоритурах идет речь, но о том, что певица ищет путь к потайным глубинам человеческого сердца, пение ее романтически возвышенно, сомнения нет, и о ней, а не о г-же Паста пишет Стендаль: «В любви-страсти мы часто говорим языком, который нам самим непонятен, душа видит насквозь другую душу, и это не зависит от слов»[130]. Я не вижу в высказанном ничего специально феодального и убежден, что опера, пусть даже музыканты в этот миг отвернулись от нее, очень скоро найдет для себя новые формы, соответствующие нашей изменившейся жизни. В любом случае ничто и никогда не давало мне ощущения души, говорящей с душой, явственнее пения Омелы, даже когда она пела произведения, которые теперь считаются устаревшими; я продолжаю цитировать все того же автора, поскольку он, описывая искусство певицы, дает, на мой взгляд, лучшее объяснение тому, что я имею в виду: «Я называю созданиями этой великой певицы те выразительные средства, которые, может быть, и вовсе не приходили в голову писавшему партитуру композитору»[131].
«Стендаль, — говорит вдруг Ингеборг, — мне кажется, любил музыку до безумия и поэтому ничего в ней не смыслил». Одной ее фразы довольно, чтобы мысли мои потекли в другом направлении.