Литмир - Электронная Библиотека

Когда о Битове… (в строку вступает флейта)

я помышляю… (контрабас) — когда…

Здесь пауза: оставлена для Фета

отверстого рояля нагота…

(«Глубокий обморок.

II. Отступление о Битове»)

Так что былые поклонники Ахмадулиной могут не пугаться — они найдут свои любимые мотивы. Да и я, читая подборку, не ожидал увидеть нечто совсем уж новое. В своем отечестве русского языка Ахмадулина, как всегда, чувствует себя привольно, она впитывает, как губка, из родного языка все лирические образы. Но теперь она свой природный лиризм начинает подчинять центральным смысловым темам. «В Москве и родилась, в Москве произросла…» Такое отечестволюбие раньше поэтессе было не свойственно. Что это за новый почвенник, новый певец малой родины?

На родине моей я родину зову,

к ее былому льну неутолимым взором.

Там сорок сороков приветствуют зарю,

народ благочестив, и храм еще не взорван.

(«Глубокий обморок. VII. Отступление о Носидэ»)

Так любовно Москву разве что Александр Бобров описывал. Да и тем же Кимрам поэтессой славный гимн воспет:

Восславить Кимры мне давно пора.

Что я! — иные люди город знали:

он посещаем со времен Петра

царями и великими князьями…

… … … … … … … … … … … … … …

Кладбищенская церковь там была

и называлась «Всех скорбящих радость».

В том месте — танцплощадка и горпарк,

ларек с гостинцем ядовитой смеси.

Топочущих на дедовских гробах

минуют ли проклятье и возмездье?

(«Глубокий обморок. VIII–IX.

Прощание с капельницей. Помышление о Кимрах»)

Как-то не сопрягается этот новый мотив со стихами «прорабов перестройки» — прежних воспевателей Братских ГЭС и неоновых аэропортов. А значит — порвалась и внутренняя связь с ними. Нарастает тотальное одиночество, лишь усугубленное больницей. От санитарок Тани, Лены, Нади поневоле отряхнулась, как спасенный заяц, выйдя из больницы.

Отведав смерти, внове я жива.

(«Глубокий обморок. VIII–IX.

Прощание с капельницей. Помышление о Кимрах»)

Спасибо всем. Что дальше? В какие созвучия отправится поэтесса жить? И почему так постоянно начинает ее преследовать образ обобранной елки?

Еще в начале 1997 года она написала стихотворение «Изгнание елки». Вот уж где разгулялась ахмадулинская языковая образность, плетение словес: «доверчивому древу преподносили ожерелья, не упредив лесную деву, что дали поносить на время». Затем «мрачная повинность» — «останков вынос». И — «навек прощай». «Иголки выметает веник».

Эмоции, краски, но смысл еще скрыт. В нынешней подборке обобранная ель — это и есть образ самой Ахмадулиной.

Вот и вздумалось: образ обобранной ели

близок славе любой. Простаку невдомек:

что — непрочный наш блеск, если прелесть Рашели

осеняет печальный и бледный дымок?

Вновь увидеть, как елка нага, безоружна:

отнят шар у нее, в стужу выкинут жар —

не ужасно ль? Не знаю, — ответила ручка, —

не мое это дело. Но мне тебя жаль…

(«Глубокий обморок. XV. Жалобы пишущей ручки»)

Вот она — главная тема нынешней Ахмадулиной: спор ее органичного, природного эстетического дара — «как дышит, так и пишет» — с ее же человеческими, нравственными, психологическими порывами. Ручка поэтессы по-прежнему выводит кружева. А что там в жизни — не ее это дело.

Но душа уже не находит понимания в своей былой среде. От одиночества она сама себе пишет послания:

Нет, ни на чье внимание не зарюсь.

Уже прискучив несколько семье

и назиданий осмеяв не-здравость,

пишу себе… Верней, пишу — себе.

(«Глубокий обморок. XVII. Послание»)

Откуда это чувство подчеркнутого одиночества, обобранности и покинутости у сегодняшней поэтессы? Вроде бы недавно во МХАТе пышно отпраздновали ее шестидесятилетие, величали и веселились, и елка еще была разукрашена. Но, может быть, она уже понимала:

Напялят драгоценностей сверканье —

и поспешат снимать и отнимать.

(«31 декабря: к елке»)

Настоящая, подлинная, трагическая грусть стареющей женщины. Может быть — острое понимание: чем соблазнять богемной красивой жизнью, этими фейерверками и бархатами, лучше было бы прожить жизнь простой женщины с детьми и внуками.

Она грустит — не скажет нам, о ком.

То ли привета отчей почвы ищет,

то ль помнит, как терзали топором.

Весть: не родить ей нежно-млечных шишек —

с Рождественским совпала тропарем.

(«31 декабря: к елке»)

И далее, в одном из заключительных стихотворений цикла откровенно признается:

Как изгнанная елка одинока,

претерпеваю вьюги нагоняй.

Сколь прозвище красиво окаёма,

а он — всего лишь плут и негодяй.

(«Окаём и луна»)

У Беллы Ахмадулиной появились откровенно народнические, некрасовские мотивы. Пафос отечественности стал неразделен с ее творчеством. И как она могла его выстрадать?

Вот здесь и приходит сравнение с Анной Ахматовой. То, что Ахмадулина ее всегда боготворила, еще ни о чем не говорит. У них много параллелей вообще: и доля татарской крови, и первые мужья — известные поэты. (Хотя поостережемся сравнивать Гумилева с Евтушенко, здесь мы никаких параллелей не найдем.) Вспомним, что Ахматову смесью блудницы и монашки первым назвал не Жданов{11}, а эстет Борис Эйхенбаум в своей статье. И чувственность, и органичность, природность дара, и эмоциональность, и гармоничная красота — у двух поэтесс множество общих характеристик. Где же начинается пропасть между ними?

Белла Ахмадулина всегда была только поэт — как знак, как клановая клятва, как признак избранности, но не величия — «только поэт». У нее никогда не было желания раствориться в соборности, в народной стихии. В ее стихах просто не было соотношения «я» и «мы». И, естественно, в самые разные периоды жизни у нее никак не могли появиться такие ахматовские строки, как «мой измученный рот, которым кричит стомильонный народ», или «Родная земля» (1961):

Но ложимся в нее и становимся ею,

53
{"b":"583751","o":1}