(«Глубокий обморок. XII. Ночь до утра»)
Пусть удивится мой патриотический читатель, но все это, так запавшее мне в душу, я цитировал из подборки новых стихотворений Беллы Ахмадулиной в июльском номере «Знамени» за 1999 год. Скажете, больничная хворь сблизила? И это тоже:
Мой выигрыш — трофей кровоподтеков.
Что делать, если вены таковы.
Стан капельницы — строен и забавен.
Вдали от суеты и толкотни
я пребываю. Чем не Баден-Баден?
(«Глубокий обморок. VIII–IX.
Прощание с капельницей. Помышление о Кимрах»)
Но довольно о капельницах. Хотя и мне «ее капéль, длясь, орошает слабые запястья». Все-таки в этой большой и цельной подборке важнее другое.
Временное это состояние или нет, связано с больничными ощущениями, а если и связано, то надолго ли? Но пока среди белых стен бродят и белые безгрешные мысли:
«Пустынники и девы непорочны»
не отверзают попусту уста.
Их устыдясь, хочу писать попроще,
предслыша, как поимка непроста.
(«Глубокий обморок. III. Послесловие к I»)
Может быть, и впрямь прозрение пришло, ожидание «неслыханной простоты», и уже не дают ей услады фейерверки слов и ее же черно-бархатные светлячки? Может быть, в самом деле в ее сумасбродстве появилась серьезная нота и, как уже предполагал один русский эмигрантский поэт, Ахмадулина переходит в новое качество, приближающее ее к народной жизни, к истинной поэзии?
Пусть эти ожидания ее окружению кажутся кощунственными, но привлекательная в молодости эмоциональная, чувственная напряженность в зрелые годы чем-то должна замещаться. Кружева и рюшечки на шестидесятилетней даме смотрятся уже пошловато и глуповато.
Когда-то юная Белла писала:
Мне трудно быть не молодой
и знать, что старой — не бывать.
(«Песенка для Булата»[6])
Но это был 1972 год, а сейчас на дворе:
Пир празднества течет по всем усам.
Год обещает завершить столетье.
Строк зритель главный — загодя устал.
Как быть? Я упраздняю представленье.
(«Ночь возле елки»)
Сегодня поэтессе не до празднеств. А нам всем? Ведь реанимация лишь усиливает остроту восприятия происходящего, а может быть, впервые дает понять — какова жизнь. Природная ахмадулинская органичность долгие годы была аккуратно прикрыта со всех сторон пелеринками и муфтами, чтобы не продувало ветром реальной народной жизни. Вот уж в самом деле — камерная поэзия. Но камеру-то могут создавать и заботливые покровители, замыкая в свой круг, в свое «высшее культурное общество», и тогда будут видны лишь «друзей моих прекрасные черты». Что может быть лучше — услаждать друзей, истинных любителей культуры, своими гармоничными, возвышенными стихами, писать милые «песенки для Булата», жить, очарованной, в мире поэзии своих предшественников: Бориса Пастернака, Павла Антокольского, Анны Ахматовой…
И вдруг, как удар, больничная койка, и хотя к знаменитой поэтессе с утра до вечера рвутся гости, они — в этом новом состоянии — не нужны.
Мне вчуже посетители иные,
все — вестники застенной суеты…
Зачем дитя, корреспондент, малютка
с утра звонит: Я нынче к вам приду, —?
Так рвется гость в укрытие моллюска —
свежо и остро пахнет он во льду.
(«Глубокий обморок. X.
Больничные шутки и развлечения»)
Нет, лакомым моллюском для элиты Ахмадулиной быть надоело.
Я возлюбила санитарку Таню.
К восьми часам успев прибыть из Кимр,
она всегда мне поверяет тайну:
все — вдребезги в дому, все — вкось и вкривь.
(Там же)
Откуда же появились санитарки из Кимр в московских больницах? Зачем им в такую даль ездить каждый день в переполненных электричках? Затем, что нынче, при благословенной демократии, в Кимрах наступила полная безработица и нищета. И пламенная демократка Белла Ахмадулина, вырываясь из круга прекрасных и пристрастных друзей, вдруг пишет прямо как яростный Виктор Анпилов:
Но ныне Кимры — Кимрам не чета.
Не благостны над Волгою закаты,
и кимрских жен послала нищета
в Москву, на ловлю нищенской зарплаты.
… … … … … … … … … … … … … …
Я позабыть хотела, что больна,
но скорбь о Кимрах трудно в сердце спрятать…
(«VIII–IX. Прощание с капельницей.
Помышление о Кимрах»)
Согласен, Белла Ахатовна, от скорби не уйти. Но только ли по Кимрам? А по всем другим городам и весям России скорбеть не надо?
Рядом с моей реанимационной палатой течет Северная Двина. Раньше по ней непрерывно шли теплоходы, буксиры, баржи, огромные плоты. Сейчас задень — никого и ничего. Та же тотальная нищета. Стали лесозаводы, стал почти весь Северодвинск. Из районов невозможно добраться до Архангельска. Всероссийская скорбь. Кто думает о стариках? Они вымирают без больниц и лекарств. И царит бизнес на крови.
Безгрешный град был обречен грехам
нашествия, что разорит святыни.
Урод и хам взорвет Покровский храм
и люто сгинет праведник в пустыне!
(«VIII–IX. Прощание с капельницей.
Помышление о Кимрах»)
Кто это пишет? Неужели не Станислав Куняев? Откуда эти новые мотивы деревни, кладбища, разрушенных церквей, откуда эта новая почвенность в стихах у утонченной Беллы Ахмадулиной?
Но слышится: а ты пиши попроще.
И дух смиренья в сердце оживи…
(«Глубокий обморок.
I. В Боткинской больнице»)
Поэтесса уже с больницей рассталась. Надеюсь, и я скоро покину своих архангелогородских сестричек в белых халатах. Надеюсь, и я скажу скоро своему молодому и энергичному кардиологу Сергею Юрьевичу:
Отряхиваюсь, как спасенный заяц.
Спасибо, сердобольный друг Мазай.
(«Глубокий обморок.
X. Больничные шутки и развлечения»)
Но остается и закрепляется в творчестве Беллы Ахмадулиной столь для нее непривычная тема России.
Традиционно у Ахмадулиной в поэзии не существовало центральных смысловых тем. Были ритм, звукопись, мелодия стиха, музыка, почти отделенная от смысла. Она, как рукодельница, вышивала стежок за стежком, следя за красотой стежка, а не выстраивала стих вокруг идеи. Узор к узору, цветок к цветку, когда скорее уделялось внимание общему созвучию, нежели общему взгляду. Конечно, такое узорочье, такое рукоделие не исчезло совсем, есть оно и в ее новой поэтической подборке: