«Странно, очень странно, что ни в гимназии, ни в художественной школе не было разговоров о войне, мы как будто забыли, что идет война, и вели жизнь самую мирную», – пишет бабушка, предлагая два объяснения. С одной стороны, быт оставался тем же, что и прежде: «магазины у нас были полны всякой еды и разных промышленных товаров. Правда, появилось много военных на улицах, но они были сами по себе, а мы сами по себе». С другой стороны: «возможно, что именно я не чувствовала войны и не помню ее будней. Я всегда жила как-то отвлеченно, и повседневная жизнь проходила мимо меня, не замечалась мной и не запоминалась. Только сильные переживания запоминались на всю жизнь. А мы жили далеко от войны…»
Через пару страниц повествование обрывается на описании последнего класса гимназии. Продолжение погибло в уничтоженных тетрадях. Что же произошло?
* * *
Никаких документов последующих лет не сохранилось. Остались отрывочные воспоминания, зачастую противоречивые, неполные, непроверяемые, как и все устные источники.
Если верить этим обрывкам, бабушка сдала выпускные экзамены и поступила в медицинский, но вскоре бросила медицину ради политэкономии. Почему не ради живописи, которой она так увлекалась? Неизвестно. «В то время я мечтала посвятить жизнь служению человечеству», – замечает она не без иронии.
Дело происходило в разгар революции, но ни о ней, ни о последовавшей гражданской войне она никогда не рассказывала, по крайней мере в моем присутствии. Зато я хорошо осведомлена об обстоятельствах ее первого ареста – в 1919-м? 1920-м? – возможно, потому что в ее представлении речь шла о «бытовом» эпизоде, без политико-идеологической приправы.
Несмотря на то что характер у нее в юности был отвратительный: дерзкая, своенравная, вспыльчивая, она была постоянно окружена друзьями и поклонниками. В числе последних был некий активист, лидер одной из мелких социалистических группировок. Увеселительных заведений в те суровые годы почти не было, и, видимо, поэтому в качестве формы ухаживания он избрал партсобрание и пригласил на него бабушку. Она же политикой не интересовалась, но отказать посчитала неудобным и в назначенный день пришла в назначенное место в сопровождении подруги. На трибуне большого зала сменялись ораторы, бабушка изнывала от скуки и наконец, не выдержав, прошептала подруге: пойдем-ка отсюда! Та возразила, что, мол, неудобно, и они остались. Немного спустя многочисленные двери зала разом распахнулись, и на пороге каждой возник красногвардеец с ружьем. Времена были, как известно, вегетарианские, и не членам партии было разрешено уйти под честное слово. «Пошли!» – сказала подруга. «Ну уж нет, – последовал ответ, – пока было скучно, мы тут сидели, и теперь, когда наконец стало интересно, я никуда не пойду». Ее арестовали вместе со всеми.
Инцидент позволяет предположить у юной особы характер решительный и не склонный к панике. Впрочем, это было очевидно уже по приключению в Кранце. Он же свидетельствует об изрядном любопытстве, и действительно: случайно разбуженному интересу к политике уже не суждено было заглохнуть.
Первое тюремное заключение было кратким, но за ним последовало второе, третье, и скоро сидение в тюрьме стало образом жизни на последующие тридцать лет. Насколько быстро увлечение политикой, начавшееся как игра, переросло во всепоглощающую страсть, свидетельствует эпизод, случайно уцелевший среди семейных преданий.
В начале 20-х годов бабушка сидела на Соловках, и на семейном совете было решено отвезти ей продуктов. Времена были голодные, цены головокружительные; тем не менее наскребли денег, купили консервов, сухарей, сложили в мешок и послали бабушкину младшую сестру, тогда семнадцатилетнюю барышню, с поручением. Путешествие заняло много дней: разруха, развал путей сообщения, битком набитые поезда, пьяные солдаты – но мешок с едой во что бы то ни стало нужно было доставить по назначению. Подробности поездки неизвестны; каким-то чудом ей удалось добраться до Белого моря и даже – еще большее чудо! – сесть на пароход, знаменитый «Глеб Бокий», курсировавший летом между Соловками и Большой землей. Добравшись до комендатуры лагеря, она объяснила цель своего приезда. Ей сказали, что свидание с сестрой невозможно: эсдеки держат голодовку. А передать продукты? Записку? Записку передать разрешили, и через некоторое время принесли ответ: из солидарности с держащими голодовку товарищами по партии бабушка от продуктов отказывается. Сестренка пустилась в обратный путь: переполненные поезда, пьяные солдаты… Подробности неизвестны. По возвращении в Москву ее пришлось на время положить в психиатрическую лечебницу.
Итак, 1922 год застает любознательную бабушку на Соловках, зародыше будущего ГУЛАГа. В ее рассказах Соловецкие острова были овеяны легкой романтической дымкой, почти ностальгией – «мои университеты», говорила она. Блестящие умы, всесторонне образованный народ, дружеская атмосфера, дискуссии… Ни слова о творившихся в СЛОНе ужасах.
Дело в том, что бабушка оказалась на «правильной» стороне. Как известно, воспоминания узников противоречат друг другу. Одни описывают Соловки как сущий ад: свирепый режим, подневольный труд, пытки, расстрелы; другие утверждают, что условия были сносные, особенно по сравнению с тем, что стало потом. Этот разнобой объясняется тем, что система еще только нащупывала свои будущие формы, еще не закостенела, и какое-то время за представителями левых партий – меньшевиками, анархистами, эсерами, эсдеками – признавался статус политзаключенных. Их держали поначалу в относительно сносных условиях, даже допускали элементы самоуправления, а главное – их не посылали на принудительные работы. Все остальные – монархисты и так называемые «каэры» (контрреволюционеры) – подлежали планомерному уничтожению и содержались в условиях нечеловеческих. Бабушка, уже познавшая на свободе лишения революционных лет, судя по всему, научилась переносить материальные трудности, тем более что они с лихвой возмещались общением с интересными людьми, расширением горизонтов, духом товарищества, царившим в бараках, куда селили по партийной принадлежности.
Эта положительная сторона соловецкого бытия, видимо, объясняет, почему, в отличие от всего остального, бабушка не обходила его молчанием. В ее рассказах соловецкий эпизод выглядел вполне обыденным. Очевидно, что любой нормальный человек не мог не удивиться: зачем было содержать в далеком северном лагере девушку, которой едва исполнилось 20 лет и которая и мухи не обидела? Но к тому времени нормальные люди уже научились не задавать такого рода вопросов.
То, что происходило дальше, видимо, уже не предназначалось для детских ушей. В январе 1924 года бабушка все еще находилась в заключении на Соловках, так как, по ее словам, именно там она узнала о смерти Ленина. В прачечной. (Интересно, что она там делала – стирала на себя или ее все-таки принуждали работать?) А что было потом? Новый арест? Один или несколько? Новые приговоры? От всей второй половины 20-х годов не осталось ни одной даты, ни одной зацепки. Единственная подробность в чудом сохранившемся письме, написанном много лет спустя неизвестному адресату: «Когда-то в Верхнеуральске я вот так писала одному человеку. И хотя мы жили под одной крышей и даже в одном коридоре, мы никогда не видели друг друга, никогда не разговаривали». Как она оказалась в этом городе за 1700 км от Москвы? О каком времени идет речь? Ни один нормальный человек по своей воле туда не поедет – однако верхнеуральский политизолятор был хорошо знаком очень многим, количество заключенных, прошедших через его камеры, исчислялось десятками тысяч.
Шли 20-е годы, эпоха «Большого пасьянса», по выражению Солженицына: реальных и мнимых «врагов советской власти» арестовывали, судили, ссылали, по отбытии ссылки снова арестовывали, снова судили, снова ссылали в места отдаленные, с трудом вообразимые… Похоже, что, как и в случае многих других социалистов, на бабушкину долю достались главным образом ссылки. Ашхабад, Ташкент, Йошкар-Ола – эти места она иногда упоминала. Я помню ее рассказы о тюльпанах, покрывавших весной туркменскую степь разноцветным ковром, – больше не помню ничего, видимо, остальное тоже было не для детских ушей.