— Что сторож смотрел? Такую страсть наделали…
— Да он первый и поживился, — усмехнулась Нюра.
— Не может быть, — возразила мама.
Присмотрелись к траве: на ней ясно отпечатались следы колес и конских подков.
— Пойдем к сторожу, может быть, он видел, — продолжала мама свое.
Подошли к шалашу. Он был пуст. Видно, в нем давно никто не жил. Шелестели сухие листья. На месте костра оставалась рыжая выжженная земля, но золы не было — видимо, ее унес ветер.
Домой мы шли налегке, толкая впереди себя пустую тележку.
* * *
В госпиталь мы заявились всем классом. Дали мировой концерт внизу, в том зале, где до войны проходили школьные вечера.
Те, которые не могли ходить, лежали на первом этаже. Их прикатили в зал на колясках и поставили впереди, чтобы им было все хорошо видно. Ходячие сели позади на скамейках.
Я выступил с песней, которую научил меня петь еще Серега.
Без хвастовства скажу — здорово получилось. Некоторые раненые даже вытирали слезы.
Потом мы еще ходили по палатам, читали и пели тем раненым, которым вообще нельзя было двигаться… Тут и состоялся мой первый разговор с дядей Сеней. Он спросил:
— Ну и что в вашем городишке есть?
Меня задело слово «городишко». Не городишко, а самый настоящий город, правда, небольшой.
— Фабрики, заводы, — отвечал я. — И вообще все, что нужно…
— А какие фабрики и заводы?
— Это военная тайна…
Тут я, конечно, приврал для пущей важности, потому что с какой стати было докладывать дяде Сене, что у нас, кроме мебельной фабрики и судоремонтных мастерских, ничего сроду не было. Правда, был еще эвакуированный завод, но о нем я сам ничего не знал. Слова мои почему-то развеселили дядю Сеню:
— Молодец, военную тайну разглашать нельзя… Это верно… Ты учишься?
— А как же?
— На пятерки?
— Всяко бывает.
— В каком же ты классе?
— В пятом.
Такой поворот разговора от нашего города к моей личности не очень понравился мне. Того и гляди спросит, сколько мне лет, и скажет: «А я думал — ты маленький.» (Вот что значит медленно расти).
— Как звать тебя?
— Костя Агеев…
— Не брат ли Нюры?
— Брат.
— Значит, Костя? Хорошее имя. У меня сын Костя. Чуть побольше тебя… И еще девчушка Ниночка…
— Далеко?
— Под Хабаровском…
Я спросил его:
— Ты из деревни?
— Из райцентра.
— А кем работал?
— Плотником.
Он нахмурился озабоченно:
— Теперь придется подыскивать что-нибудь другое…
Он шевельнул загипсованной рукой:
— С такой цацей много не наработаешь…
— Конечно, — согласился я.
— Ты мне запиши ту песню — хорошая.
Я обещал.
После того как весь наш класс освободился, нас повели в бывший школьный буфет и накормили пшенной кашей. Каши положили по полной тарелке, а сверху еще кусочек сливочного масла. Хлеб я хотел унести домой, но постеснялся, что скажут: «Здесь натрескался, да еще домой тащит.» Так корка хлеба и осталась на столе. Я надеялся, что кто-нибудь заметит такое дело и скажет: «Мальчик, возьми это с собой». Но никто не заметил и не сказал.
На другой день я принес дяде Сене песню, переписанную каллиграфическим почерком. (Пришлось мне попотеть.) И тут он еще немного рассказал о себе. До самого ранения он был сапером. Строил мосты и сколачивал плоты, обезвреживал немецкие мины. Как его ранило, он рассказывать избегал. Сказал просто, что «попал в такую передрягу, что не приведи бог». Я спросил его, верит ли он в бога.
— С чего это ты вдруг? — удивился он.
— А ты бога помянул…
— Это так, к слову пришлось.
Я вышел в коридор и остановился.
Думал я совсем о другом: теперь я совершенно ясно знал, кем быть. Раз не получилось на фронт, значит, надо стать хирургом. Как мне это раньше не пришло в голову? Сперва мечты о море, затем стремился стать разведчиком, а теперь — хирургом. Нет, это не очередное увлечение… Я твердо надумал — только хирургом.
И с этого дня я решил стать другим человеком. Может быть, именно в эту минуту кончилось мое детство. Теперь я знал, зачем жить на свете. Не было больше мальчика «ни к чему».
* * *
О намерении моем стать хирургом я никому не говорил, но сам не забывал о нем ни на минуту. Бессмысленно было бы только мечтать. Надо было что-то делать. Прежде всего взял в городской библиотеке толстую книгу «Полевая хирургия» и начал ее читать, таясь от всех. Затем я решил подлечить Зоину ногу. Почему девочка часто говорит, что у нее болит ступня? Ступни-то ведь у нее и нет.
— Зоя, — попросил я, — покажи мне больную ногу.
— Зачем тебе? — удивилась она.
Я объяснил ей все и, мне кажется, очень убедительно, но она вдруг заупрямилась: «нет» да «нет». Она не захотела снять с больной ноги нечто вроде стеганого рукава, который сшила для тепла Лара.
Тогда меня осенила замечательная мысль — показать Зоину ногу начальнику госпиталя. Пусть он даст Зое подходящий протез.
— Завтра пойдем со мной. Пусть твою ногу посмотрит врач.
На это Зоя согласилась.
На другой день мы с ней не пошли в школу и отправились в госпиталь. К начальнику нас не пустили. Тогда я через санитарку вызвал Сеню, а он уже договорился, что начальник нас примет. Впрочем, начальник был чем-то занят, и нам пришлось посидеть на скамейке в коридоре. Потом он вышел к нам — голова белая и халат белый.
— Это вы ко мне?
Когда мы вошли в его кабинет, я объяснил, зачем мы пришли. Он спросил, как нас звать, и сказал:
— Так вот, Костя, твою сестренку ты подожди там…
Он махнул в сторону двери.
— Нам с Зоей свидетели не понадобятся.
Почему-то он был уверен, что она моя сестра. Возражать я не стал. Через некоторое время он позвал меня обратно. Усадил на белую табуретку.
— Так вот что я вам обоим скажу: протез сейчас подобрать нельзя. У нас таких нет… Другими словами: пусть Зоя немного подрастет. А насчет того, как сложится дальнейшая жизнь — пусть не сомневается: будет Зоя свободно ходить, даже танцевать. Вы поняли меня?
Мы кивнули утвердительно, сказали «спасибо» и хотели уйти, но он догнал нас в дверях и обоим уважительно пожал руку: сперва Зое, потом мне.
В коридоре Зоя почему-то заплакала.
* * *
Как прошла зима — рассказывать не буду…
Опять наступил апрель. Последний апрель войны. Теперь нельзя было возить Зою на санках. Да и на костыльках своих она управлялась очень ловко. Доходила до школы быстро, почти как я. Кирьяковы снова переселились к себе наверх… А с нашей Нюрой что-то случилось. Во-первых, она все время что-то напевала. Слов нельзя было разобрать, но губы ее шевелились, и ходить она стала легко и весело, словно под музыку. Во-вторых, все свободное время пропадала у Лары и с ее помощью что-то шила себе. Несколько раз за вечер Нюра сбегала вниз к нашему большому зеркалу и приказывала мне:
— Отвернись к окну!
Это значило, что она примеряет кофточку или юбку. А что было смотреть в окно? Все одно и то же — серый лед и остров с черными кустами. Шила она из старья и, по-моему, ничего хорошего не получалось, но сестра, видно, была другого мнения. Вообще я заметил, что ей вдруг захотелось быть красивой. Дошла до того, что взяла у меня толстый красный карандаш, и не призналась. Но меня ведь не обманешь. Куда делся карандаш, я увидел по ее губам — они вдруг стали ярко-красными. Я прямо сказал ей, что нехорошо так делать — красть у родного брата карандаш, который, между прочим, нигде не купишь.
С началом весны старая школа тянула к себе как магнитом. Каждый день мы залезали в госпитальный сад. Раненые встречали нас приветливо, шутили с нами, малышей брали на колени, со старшими играли в шашки и домино. У каждого мальчишки появился свой взрослый друг. И у меня, конечно, дядя Сеня. Нюра привозила его в сад на коляске и оставляла где-нибудь около беседки. Помню его ясно: плотный, с оспенными рябинками на лбу и щеках, глаза серые, внимательные и всегда такие, как будто он собирается сказать что-то смешное. Когда читал, надевал очки. Из березового полена с помощью отцова топора и перочинного ножа я смастерил отличные «цыпки» — посередине манок, а по бокам две ловушки для птиц. Вот с этой штукой я и появился однажды в госпитальном саду. Дядя Сеня осмотрел их, похвалил и сообщил, что в детстве мастерил точно такие же.