Третьей на этом международном смотре красавиц была объявлена Махарани Индрапура из Индии. Оркестр заиграл «Арию индийского гостя» Римского-Корсакова, и на подиум выскользнула Тереза, на ее запястьях и лодыжках позвякивали колокольчики, на лбу красовался нарисованный губной помадой знак касты, грудь и бедра были обмотаны искусственным шелком. Едва Ганс увидел ее, в душе у него зашевелилось глубокое возмущение. Он был непомерно зол на нее и, однако же, смотрел на лица зрителей с ревностью мужа и оскорбленностью рогоносца. Глаза ее бегали в такт музыке слева направо и обратно, словно у куклы. Она начала медленно разматывать искусственный шелк и, танцуя, выбираться из его пышных складок. Вскоре она вяло двигалась взад-вперед только в расшитом стеклярусом лифчике и плавках с блестками в форме сердечек. Ганс уставился в бокал с бренди, потом снова поднял взгляд на это унижение своей мечты. У нее не было способности ни к чему. Не было способности к жизни. Ганс оцепенело сидел по ходу очередного выступления, где увешанная ананасами и бананами псевдобразильянка, обнажаясь, сбрасывала их с себя, и увидел, как из-за портьер вышла в зал мисс Фатима Луксор, уже в красном вязаном платье официантки, еще более вульгарно выставляющем напоказ наготу, чем все прозрачные одеяния. Быстро допил бренди, расплатился и пересел за другой столик, поближе к портьерам. И стал ждать, не сводя глаз с того места, откуда выходили после выступлений женщины.
Во время пятого номера, американки мисс Харвест Мун, в зал вышла Астрид Олаф. С интересом взглянула на Ганса, но он поспешил отвернуться. Глаза ее были темными, волосы у корней тоже. Итальянка, как и все остальные. Он ждал. Потом, пока испанка, сеньорита Долорес Алькасар, приводила в ярость воображаемого быка красной тряпкой своей страсти, из-за портьер вышла Тереза. Ганс поднялся и мигнул. Она ничем не выразила узнавания, но подсела к нему за столик.
— Помнишь? — сдавленно произнес он.
— Помню? Нет, — ответила Тереза.
Она стала старше. Ее темные глаза уже не были изучающими. В них было знание, и то, что она знала, было отвратительно. Поры лица расширились, поскольку в течение месяцев пудра накладывалась на пудру, не давала доступа к коже солнцу и воздуху. Она попросила сигарету. Ганс купил ей пачку американских, из корабельных запасов, не продающихся на материке.
— Еще чего-нибудь? — спросил он.
— Шампанского.
— Ты это всерьез?
— Конечно, — ответила она. — Я люблю его. Я живу им. Завтракаю шампанским. Полощу им зубы.
Им принесли шампанского. Итальянского, по цене французского.
— Кроме шуток, ты ведь помнишь меня, правда?
— При этой профессии памяти не существует.
— Какой профессии? Танцовщицы? Тереза засмеялась.
— Я не умею танцевать. Оба молча потягивали вино.
— Хочешь, пойдем со мной домой? — спросила она.
— Я помню твою комнату.
— Многие помнят.
— Да, — сказал Гане, — я хочу пойти с тобой домой.
— Может, посидим здесь немного?
— Нет.
Тереза ненадолго замялась.
— Моя такса поднялась, — сказала она. — Я стала очень дорогостоящей.
Ганс поглядел на нее, пытаясь понять, что произошло с ней, пока они не виделись, ища хоть какой-то признак нежности.
— В чем дело? — вызывающе спросила она. — Потекла тушь с ресниц?
Направляясь к выходу, они прошли мимо столика мисс Фатимы Луксор.
— Вернусь через полчаса, — сказала ей Тереза.
Мисс Фатима, сидевшая с пьяным старшиной, бесцеремонно смерила Ганса оценивающим взглядом. На тротуаре Тереза содрогнулась.
— Холодно, — сказала она.
— Тепло.
— Ко мне можно идти пешком.
— Знаю. Может, предпочтешь пойти ко мне в отель?
— Нет, — ответила Тереза. — Слишком рискованно. Может явиться твоя жена. Я окажусь поводом для развода. Или ко мне, или я никуда не пойду.
— Жены у меня нет, — ответил с горячностью Ганс, — и ты это знаешь. Я ждал этой минуты все долгие месяцы войны — всю жизнь, всю свою жизнь, Тереза.
— Помнишь мое имя? Как мило.
Какое-то время слышались только их шаги по тротуару.
— Пойдем дальней дорогой, вдоль реки?
— Зачем?
— В память о вечере, который мы провели там, ты и я.
— О, я провела там много вечеров с многими людьми.
Они молча подошли к ее дому. Тереза достала ключ, отперла дверь, и они поднялись по лестнице.
Комната ее не изменилась. Швейная машинка у окна, на стене олеография Христа в терновом венце, у кровати приемник в бакелитовом корпусе с трещиной.
— Десять тысяч лир или двадцать за всю ночь, — сказала Тереза.
Иллюзия дома. Принадлежности домохозяйки. Эта комната могла бы принадлежать старой деве, получающей честное жалованье за работу на почте. Ганс достал двадцать тысяч лир и положил на стол.
Тереза скривила гримасу, подошла к туалетному столику, взяла пульверизатор и опрыскала комнату тошнотворно пахнувшим гвоздичным одеколоном. Потом с силой потерла лицо грязным полотенцем, и знак касты исчез со лба. Ганс грузно опустился в кресло. Тереза улыбнулась ему, но он не ответил.
— Ты очень мрачный, amore, — сказала она.
— Не употребляй этого слова.
— Мрачный?
— Amore.
Тереза начала раздеваться, и на сей раз Ганс не сделал попытки остановить ее. Платье привычно упало на пол. Вскоре она была нагой. Но у нее по-прежнему было выражение лица одетой женщины. А другого, лица человеческого тела, карикатурным, как всегда, если смотрящий не влюблен в дух, который животворит плоть, удивленные глаза грудей, единственную ноздрю пупка, довольную улыбку таза с жалкой козлиной бородкой.
Тереза надушила подмышки и улеглась в постель, стараясь выглядеть соблазнительно. Ганс ненавидел ее, но медленно разделся. То, что он делал, было нормально и вполне по-солдатски. Но он не станет болтать, как тот бас за стенкой, будет, как всегда, молчаливым и не теряющим времени.
— Погаси свет, — сказал он.
Ганс проснулся утром и сперва ничего не мог вспомнить. Из-за шторы сочился тусклый свет. Часов семь, от силы половина восьмого. С минуту он даже не понимал, где находится. Повернув голову, увидел спящую Терезу, волосы ее разметались по подушке. С закрытыми глазами она гораздо больше походила на ту девушку, которую он носил в своем холодном сердце. Черты ее лица запоминались плохо, он с трудом воссоздавал их в памяти. Во сне оно было нежным, юным, с крохотной ямочкой на правой щеке, изящные, словно изгиб скрипки, губы кривились в какой-то уютной, капризной улыбке. Она нахмурилась, но лбу ее пробежала тень, очевидно, ей что-то снилось.
Ганс разглядывал ее лицо во всех подробностях и рисовал в воображении нелепую иллюзию семейной жизни. Это его жена. Они в своем убогом доме. Новый приемник им не но карману, приходится обходиться этим, с треснутым бакелитовым корпусом. Он сам ремонтирует его, когда этот аппарат выходит из строя, что случается часто. Когда его касаешься, слегка бьет током. Им нужны новые шторы. Олеография Христа — подарок ее матери. Милая старушка. Новые шторы и работа, где бы побольше платили.
Ганс изменил позу с предельной осторожностью, чтобы не разбудить ее.
Есть люди, которые всю жизнь проводят в кабинетах, мечтают о путешествиях, рекламу которых видят в витринах агентства. А он сразу же после школы познал холодное величие русской зимы, долгий зевок природы. То было путешествие из разряда неведомых Бедекеру[69]. Потом Италия. Ночи на холодных полах монастырей, колокольни храмов, возведенных наряженными в бархат дворянами как предоплата путешествия на небо, служили ориентирами для артиллерии. Теперь ему страстно хочется иметь кабинет, иметь время для размышлений. Не нужно лгать себе. Размышления должны стать привычкой; привычка должна иметь начало. Он ни разу в жизни глубоко не задумывался и теперь не знает, с чего начинать. Все, что приходило ему в голову, было стереотипным, однако, может, осознать это — уже достижение. Что мог тот profondo[70] рокотать той женщине? Что за пылкую поэзию способен создавать мужчина в подобные минуты, дабы этот раз казался непохожим на все другие?