— Мне шестнадцать лет.
— Верю, — ответил Ганс.
— Это правда, клянусь, — воскликнула она.
— Сказал же, что верю. Так привыкла ко лжи, что не доверяешь правдивым словам.
— Что ты хочешь сделать со мной?
— Ничего.
— Тогда зажги свет, пожалуйста.
— Нет.
— Я сказала — пожалуйста.
— Слышал.
— Я подниму крик.
— Я тебе не позволю.
Ганс раздернул шторы, открыл окно и, повернувшись, увидел, что Тереза стыдливо прикрывает пальто наготу. Она утратила невозмутимость.
— Иди сюда, — сказал он, — не бойся. Тереза дрожала от страха.
— Ты выбросишь меня из окна, — пробормотала она заикаясь.
Ганс негромко рассмеялся.
— Не говори глупостей. До последней минуты я боялся тебя.
Тереза робко подошла к нему, шлепая босыми ступнями по кафелю. Он взял ее за плечи и взглянул в бледно-голубое от лунного света лицо.
— Да, тебе шестнадцать, — негромко заговорил Ганс, — а мне двадцать четыре. Но тебе повезло. Ты выглядишь на шестнадцать лет. А я на тридцать, так ведь?
— Без света я тебя не вижу. Ганс засмеялся.
— Хитрости у тебя хоть отбавляй.
— Холодно мне, — сказала она.
— Ну так оденься.
— А что будем делать? Вернемся в клуб и снова станем пить?
— Нет. — Ганс повернул ее к окну, к крышам домов. — Посмотри на вид, которого лишаешь себя, спеша вернуться к своему делу. Готов держать пари, ты как следует не разглядывала его даже днем.
— Чего не разглядывала? — спросила она.
Ганс изо всех сил напряг неразвитое воображение, ища для этой недемонстративной безмятежности поэтические слова.
— Вон там горы кутаются в тучи; сверкают вспышки, это артиллерия союзников; вверху мерцают звезды, луна…
— Оставь, пожалуйста, эту романтику, — с горячностью перебила Тереза.
Ганс ненадолго задумался, но не позволил ей отвернуться от панорамы.
— Наверно, он погиб. — Тереза негромко застонала. — Очевидно, был солдатом, пешкой в громадной шахматной партии, как я, и убивал, как я.
Тереза, силясь не расплакаться, ухватилась за лацканы его мундира.
— Я убивал, потому что мне приказывали, — с нарастающим волнением продолжал Ганс. — Тереза, ты прижимаешься к человеку, который исполнял свой долг, бесконечно, бесконечно совершая убийства в течение пяти лет и разбивая сердца тех, кого в глаза не видел!
С одной стороны, Ганс был потрясен тем, что такое может говорить немецкий офицер, всегда презиравший эмоции как помеху грандиозным идеалам, с другой — слова лились потоком из его уст, словно он вынашивал их в душе не один год.
— Знаешь, чего я наделал? — взволнованно спросил он. — Я был повинен в изнасиловании, поджогах, кражах, грабежах, как и в убийствах. В России, Голландии, Югославии, как и в Италии. И самое страшное, Тереза, что я был не единственным. И даже не самым худшим. Это было самым обычным делом. Самым обычным!
Потом Ганс успокоился. Внимания к себе вновь потребовала возвышенная, героическая сторона его натуры.
— И ты из-за каприза, под влиянием минуты, отказалась любоваться этой красотой. Этой спокойной бесконечностью, словно бы говорящей: «Все тщетно. Ты не движешься вперед. Не движешься назад. Мечись туда-сюда, как угодно, но ты стоишь на месте и ждешь нашей воли».
Поскольку Ганс произносил эту возвышенную тираду по-немецки, Тереза поняла не все, однако она ждала не этого тристановского монолога и потому чувствовала себя жалкой и вместе с тем заинтригованной.
— Отведи меня обратно в клуб, — попросила она.
— Кто он был?
— Нет, нет, пожалуйста, не надо.
Ганс оставался непреклонен. Признания, сожаления, победы, успехи, ошибки должны существовать в широком, а потому достойном масштабе. К черту раздражение, нужна ярость. К черту мелкие драмы, они должны быть трагичными. К черту удовольствие, нужно исступление.
— Где он погиб?
— Нет, нет, нет! — завопила Тереза и бросилась ничком на кровать. Ее худенькая спина вздымалась и опускалась в ритме неудержимых рыданий.
Ганс, разрывавшийся надвое между только что обретенной грандиозной свободой и суровым кодексом, которого твердо придерживался в менее волнующие минуты, снова превратился в бесчувственного офицера и, сев рядом с плачущей Терезой, сказал:
— Давай переменим тему разговора, что скажешь? Поскольку эти слова не возымели действия, он принялся читать по-немецки грустное стихотворение.
В конце концов Тереза успокоилась от естественной усталости, а не от его актерского мастерства, как вообразил Ганс. Медленно подняла на него взгляд, и скажи она в тот миг, что ей не шестнадцать, а десять лет, он бы ей поверил. Повинуясь порыву, он обнял ее и поцеловал в лоб. Она ради тепла прижалась к его грубому мундиру и тупо уставилась в окно.
Они просидели молча, покачиваясь взад-вперед, больше получаса, и к концу этого времени Ганс Винтершильд, трижды упоминавшийся в официальных сообщениях, кавалер Рыцарского креста с дубовыми листьями и подвесками, герой национал-социалистического движения, признал тот странный факт, что их молчание было красноречивей его самых впечатляющих слов и что потому он влюбился.
Не столь уж далеко, в центре другой гряды холмов, капитан Валь ди Сарат получил любопытное сообщение, что 108-й пехотный полк перевели из Сан-Рокко аль Монте во Флоренцию.
7
Ганс покинул Терезу, когда она заснула в его объятьях. Мягко уложил ее и укрыл одеялом. Денег решил не оставлять, потом подумал, что это может быть истолковано как попытка получить что-то задаром. Положил несколько банкнот на шаткий столик возле кровати и пробормотал две строчки из стихотворения средневекового поэта Альбрехта фон Иогансдорфа, которое выучил наизусть в школе:
Michmacht der Tod ihrer
Liebe wohl scheiden…
Anders niemand:
das habe ich geschworen…
[44] Вышел он бесшумно, щеки его горели от сознания случившегося.
На улице у Ганса возникло желание побродить. В голове у него теснилось множество противоречивых мыслей.
«Какое право я имею влюбляться? Какая есть гарантия того, что я влюбился? Что знаю хоть что-то о любви? Что мое предназначение позволяет мне ослабеть, стать глупо-сентиментальным, женственным?… Нет, если это действительно любовь, она должна быть великой, такой, чтобы за нее стоило сражаться, стоило умереть, и, возможно, мне суждено погибнуть в битве со словами нежности на устах».
На сей раз Ганс остановился перед статуями и стал упиваться их надменным неодобрением. Под клубящимся пологом туч аллегорические фигуры с лицами римских сенаторов, казалось, шевелились в своей вечной спячке.
«Должно быть, они очень древние», — подумал Ганс с каким-то смутным чувством, ошеломляющей смесью ликования и печали. Он чувствовал себя одновременно и частью мироздания, частью тайны, начало и конец которой сокрыты от него, и вне мироздания, выше его и ниже, всемогущим его повелителем и ничтожным рабом. Казалось, в его жизни появилось новое измерение и он стал жертвой чувств, против которых его инстинкты не могли немедленно восстать. Уверен Ганс был только в том, что ему не хочется тут же возвращаться в свою штаб-квартиру.
Прижимаясь к стене, прошел какой-то расхлябанный солдат, и Ганс раскрыл рот, чтобы призвать шаркающего нарушителя к порядку, но промолчал. С мыслью: «Образчик того, до чего докатилась наша армия», пошел дальше. Он заранее знал, что вид кривой улыбки Бремига на невзрачном лице окажется еще более раздражающим, чем когда бы то ни было.
В своей попытке совладать с насущными сердечными проблемами Ганс попал в типичную для немецкого духа западню — стремился испытывать все чувства сразу. Ему хотелось быть жестоким и нежным, победившим и покорным, правым и непредубежденным. Человеческий мозг не способен логически реагировать на столь сокрушительную эмоциональную нагрузку и поэтому впадает в бессмысленную грандиозную мистику, которая, будучи всеобъемлющей, является своего рода безумием.