Офицер улыбнулся.
— Отказ будет рассматриваться как умышленное уклонение.
Эрхардт улыбнулся в ответ. Он тоже был мастером этой игры.
— Я скорее разочарую делового партнера, чем полковника Убальдини.
Офицер откозырял и вышел. Было только начало первого.
Глядя сквозь крохотное отверстие в задней дверце кузова медленно ползущего грузовика, Ганс узнал причудливые замшелые медовые соты — этрусские гробницы возле Сутри.
— Мы едем на север, — сказал он своим спутникам.
— По какой дороге? — спросили они.
— По шоссе «Фламиния». К Сьене и Флоренции.
В два часа грузовик остановился. Задняя дверца открылась, появилась группа манерно растягивающих слова штатских с тарелками бутербродов и бутылками вина. Ганс безошибочно определил по акценту, что это американцы. Пока немцы обедали при солнечном свете, льющемся в их тюрьму, один из них спросил у американца, где они находятся.
— Это место называется Аквапенденте, — ответил тот.
— А куда едем?
— Не спрашивай меня, братец. Я только что прибыл в Рим. И я не водитель. Знаю только, что прибудем на место уже затемно.
Без пяти три их заперли снова, и грузовик тронулся. Ганс хорошо помнил эту дорогу по картам. Позднее, когда пыхтение и стон мотора возвестили, что грузовик взбирается на подъем, Ганс объявил, что они достигли неровных склонов холма Радикофани и что за трудным подъемом по извилистому шоссе последует столь же крутой спуск.
В шесть часов Ганс по сравнительно легкому ходу грузовика догадался, что они приближаются к Сьене. Покрытие дороги по-прежнему было хорошим, это означало, что они не свернули на какой-то проселок. В одну из минут Гансу показалось, что грузовик едет по арочному мосту, идущему от Сан-Квирико д'Орча. Исходя из этого он решил, что примерно в семь часов будут в Сьене.
А затем что? Ганс закрыл глаза. Может, они действительно едут к Флоренции? Эрхардт знал о его желании вернуться туда, и то, что сказал утром, может быть истолковано как намек. «Все обернулось прекрасно. Не задавайте никаких вопросов. Я суеверен, и разговоры о деле могут привести нас к неудаче». Что он имел в виду, говоря «нас»? Организацию или только их обоих? Может, несмотря на его грозное лицо с орлиным носом, он в высшей степени заботливый, великодушный человек?
Флоренция и Тереза. Ганс ощутил какое-то особое, беспокойное тепло, какой-то бурный прилив чувств, перебирая в памяти обрывки воспоминаний, которых так давно не касался в суматохе бегства. Он тешился этими видениями, как скряга припрятанными сокровищами, радость его усиливалась долгим воздержанием.
В то время как Ганс был с головой погружен в абстракции, две весьма реальные силы сходились в городе, который он только что покинул, чтобы начать из-за него борьбу.
Эрхардт знал философию Убальдини, поэтому пришел в кафе Розати с опозданием на четверть часа и обнаружил, что полковника там еще нет. Сел за единственный свободный столик и ждал, уже с легким раздражением.
Кафе Розати — одно из тех мест, где Рим собирается после конца работы в конторах, чтобы перестроить свои общественные отношения. Здесь исчезают, словно дуновение воздуха, репутации; здесь рождаются слухи и ускоряются кризисы среди шипенья сатураторов, звяканья стаканов, запаха дорогих пирожных и сильных духов.
Эрхардт разглядывал лица сидящих, так тесно набившихся, словно их занесло туда каким-то приливом, будто водоросли. Увидел Бенедетти, знаменитого кинорежиссера, которому давал на время несколько бронемашин и два десятка людей для потрясающего воссоздания занятия немцами Неаполя «Vesuvio Trema»[61]. Бенедетти, увлеченный бурными каденциями эстетического спора, дружелюбно приветствовал Эрхардта, потом без усилий вернулся к тону ядовитого презрения. Вдали Эрхардт видел седую коническую голову достопочтенного депутата парламента Альдерини-Морони, который задавал на заседаниях Палаты весьма щекотливые вопросы о беглых немцах, за другим столиком жена актера Сгомбини сидела, сплетя пальцы, с актером Талья. Их появление вместе было равносильно официальному объявлению о супружеской неверности. Сочувствие Сгомбини быстро сменилось безжалостным смехом над его рогами.
Появился Убальдини. Он сразу же извинился за опоздание.
— Задержали, никак не мог вырваться. «Старый лицемер», — подумал Эрхардт и спросил:
— Что будете пить?
— Нет-нет, мой дорогой, приглашение исходило от меня. Поскольку окружение, кажется, не особенно приятное, закажу самое дорогое, что есть в меню. В конце концов, счет оплачивает государство.
Когда официант принес Убальдини отдающий нафталином альпийский ликер, а Эрхардту пиво, полковник сказал:
— Люблю приходить сюда из-за этого шума. Никто не может услышать, что ты говоришь, и это гарантирует полную секретность.
— Видите, кто там? — спросил Эрхардт.
— Имеете в виду Альдерини-Морони? Да, он постоянно здесь, выискивает новые поводы для выражения недовольства. Это законченный политикан, без убеждений, без совести, без воображения. Он знает, что политик должен говорить. В Палате важен голос, а не произносимые слова. По прошествии какого-то времени, когда его тембр произведет достаточное впечатление на сидящих, они начинают задаваться вопросом, соизволит ли великий обладатель этого голоса использовать его для высказывания по той, другой или третьей проблеме.
— Циничная философия, — заметил Эрхардт, не привыкший к романской язвительности, которую французы так гордо именуют логикой.
— Я привык к этому обвинению, — ответил слегка польщенный Убальдини, — однако то, что вы сейчас услышали, — сущая правда. По крайней мере в Италии, где для дебатов в Палате требуется голос, слышимый, как солист на концерте, над оркестровым сопровождением сенаторских порицаний. Главное — говорить, орать, реветь. Честолюбивый и неугомонный человек вроде Альдерини-Морони приходит сюда в поисках сплетен.
— Не думаете, что нам следует перейти в другое кафе? — спросил Эрхардт.
— Зачем?
— После всех тех щекотливых вопросов, которые он задавал в Палате.
Убальдини рассмеялся.
— Моя работа требует изощренности и ума. Чего мне бояться представителя профессии, где требуется только громкий голос, а ум является помехой?
В эту минуту заросший бородой парламентарий, идущий по следу, словно терьер весной, подошел к их столику и властно взглянул на Убальдини.
— Надеюсь, Colonello, вы не слишком уж передернулись от моих язвительных слов в Палате относительно побега пленных немцев из-под стражи, — сказал он с подчеркнутой снисходительностью.
Убальдини не поднялся.
— Каких слов? Я не читал их. Альдерини-Морони словно бы получил плевок в лицо.
— Уж не притворяетесь ли вы, будто не читали моей речи в прошлый понедельник об ирригации на Сардинии?
— Какое отношение имеет к ирригации побег нескольких пленных? — наивным тоном спросил Убальдини.
Крайне раздраженный столь простодушным замечанием, Альдерини-Морони ответил:
— Моя речь, как всегда, была по идее в высшей степени многогранной. Очень всеобъемлющей. Можно даже сказать, очень универсальной. Нападки на принятые вами меры прозвучали под конец и были встречены бурными аплодисментами всех секций Палаты.
— Вы упомянули мою фамилию?
Простор для знаменитого сарказма Альдерини-Морони, которого многие в Риме боялись, был открыт.
— Я упомянул генерала Кальцолетти и нескольких его менее значительных прихвостней.
Убальдини добродушно улыбнулся.
— На вульгарном языке политиков это, полагаю, неплохой комплимент. Друг друга вы награждаете гораздо худшими словами, чем прихвостень.
— С вас это, кажется, как с гуся вода, — ответил, сузив глаза, Альдерини-Морони, — но позвольте предупредить, что еще одна такая беспечность, и я разоблачу вас перед всей страной. Ваше прошлое не столь уж незапятнано, чтобы вы могли не бояться огласки.
Убальдини перестал улыбаться, но не утратил хладнокровия.