Приехали мы в село Кубинское, Вологодской области, где буба стала подрабатывать в совхозе счетоводом (для чего вполне хватало ее гимназического образования), а я чтецом. Часть моего заработка (серебряный полтинник с кузнецом 1924 г.) хранится у сестры Оли. Мне было два с половиной года, и я помнил наизусть свои детские книжки с картинками. Книжку Радлова «Рассказы в картинках» помню до сих пор. Там были, например, стихи про котенка, гоняющего клубок шерсти с горы: «Катился, крутился, катился, крутился, катился и скрылся клубок. Но я догадался, куда он девался, а кот догадаться не мог». (Недавно узнал, что одним из авторов стихов был Даниил Хармс). Так как я помнил, где нужно переворачивать страницу – начинался новый сюжет – то создавалось впечатление, что я читаю. Несентиментальные вологодские старики расчувствовались и платили за представление серебром.
Из начала нашей жизни в эвакуации – в Кубинском – помню немногое. Стариков с длинными белыми бородами, которые слушали мое «чтение». На вологодчине нас называли «выковыренные», так как «эвакуированные» были слишком сложны не только для произношения, но и для понимания.
В Кубинском помню походы с бубой на заутреню в далекую церковь по хрустящему морозному снегу, еще в темноте. Однажды я нашел в сугробах, обрамляющих расчищенную среди них узкую тропинку, пачку денег. Не знали, что с ней делать – не могли отыскать потерявшего, а все жертвовать батюшке было много. Куда их дели, не помню.
Мама в начале войны достраивала на Кольском полуострове аэродром между Кировском и Мончегорском. Началось все с летней преддипломной практики, во время войны перешло в дипломную работу и зачисление на работу в воинскую часть. Как ее все-таки отпустили к нам, не знаю. То, что мама была невоеннообязанной, а достраивался аэродром уже под бомбами, значения, скорее всего, не имело, но вот расформирование управления строительства НКВД после окончания строительства еще одного объекта сыграло свою роль.
Олег, май 1942 г.
Вскоре маму (через Москву, где она и узнала о том, где мы) перевели в Вологодскую область гражданским инженером военно-дорожных работ и мы переехали в Вологду. Потом ее перевели в Кирило-Белозерский район. Она ездила по области и организовывала работы по ремонту дорог. Их состояние тогда можно себе только представить. (В 2004-м году меня поразило, что асфальтированные дороги в области – по крайней мере, в туристских местах – находятся в довольно приличном состоянии). Во время войны помню мамины брезентовые зеленые сапоги, всегда мокрые насквозь, грязь в них проникала и сверху – они всегда мылись и сушились. Зимой с дорогами становилось лучше, как и с обувью – валенки в Вологде валяли прочные, а оттепели в военные годы являлись редкостью. Зимы были снежные, сугробы вырастали до второго этажа, и с крыши двухэтажного сарая прыгал даже я, четырехлетний. Дом, в котором мы жили, был трехэтажным, деревянным, из громадных (казалось тогда) бревен. Теперь почему-то эту бревенчатую структуру снаружи зашивают досками и красят, что лишает дома своеобразия. Занимали мы отдельные две комнаты на втором этаже без кухни и туалета.
У меня были друзья во дворе, как правило, старше меня. Когда один из них, Гена, пришел в неурочное время – я сидел на горшке в прихожей – то я, смутившись, чтобы достойно выйти из сидячего положения сказал ему: «Гена, закрой глаза, только рот не открывай»[18]. Это говорит о том, что меня иногда баловали сладостями. Основной едой, кроме картошки и селедки (которую я оценил только лет через пятнадцать[19]), являлась пшенная каша. Её с тех пор предпочитаю другим. Сейчас понимаю, что жили мы неплохо.
В годы войны на Вологодчине резко возросла смертность. Непосильные для женщин, стариков и подростков условия труда, вызванные военными условиями болезни и эпидемии привели к тому, что уже в 1942 году смертность превысила рождаемость в пять раз[20].
«А у нас во дворе» еще одним моим «другом» был водовоз, бородатый вологодский мужичок с обледенелыми санями, на которых неведомо как помещалась огромная бочка с водой. Послушный заиндевелый гнедой мирно ждал его у одного из домов, пока водовоз скликал жителей по воду. Мужик он был добрый и позволял не только гладить коня (кормить практически было нечем), но и кататься на санях по мере того, как бочка постепенно опорожнялась. С водовозом связано и мое двухстороннее воспаление легких. Он мне поручил сторожить лошадь, пока ходил по домам, и я без движения замерз, но пост не оставил. Буба сдала в Торгсин какие-то остатки ценностей (серебряные ложки с вензелем из ее приданого сохранились), и меня отпаивали молоком с маслом и медом. Тетя Леля (Семечкина) в такой же ситуации с внуком Виталиком сбила белую эмаль с ордена св. Георгия[21] (он сделан из золота высокой пробы) и в ступке постаралась придать кресту неузнаваемую форму.
С лошадью водовоз разговаривал на единственно доступном ей, как он понимал, языке. Когда я, делая из табуреток сани, играл дома в водовоза, то изъяснялся я, естественно, так же, как и он. Буба пришла в ужас, и, не сумев мне объяснить, что обозначают эти слова и что же в них плохого (перевод трехбуквенного слова в письку был неубедительным), даже плакала и взяла с меня обещание эти слова забыть. Я пообещал, и, тогда еще послушный мальчик, честно старался обещание выполнить. Через неделю после какой-то спокойной игры я заплакал, а когда буба стала допытываться, в чем причина, плач перешел в рыдания: «Не могу… эти слова… забыть». Увы, никто их не забывает, даже те, кто их не знает[22].
Невозможность выполнить что-нибудь обещанное осталась до седых волос причиной беспокойства, а иногда и стресса. Но пришло и понимание, тогда еще словесно не сформулированное: ты можешь быть гораздо хуже «внутри», но этого никто не должен видеть (или слышать). Жаль, что с такими понятными случаями и возможностью их своевременного осмысления встречаться в жизни приходилось редко. А «Писем к сыну» лорд Честерфильд мне не писал. «Письма» в Киеве я даже купить не мог.
Что же касается слов, то их происхождение постепенно раскрывается и никакие татары, как и прочие нации (у которых эти слова являются литературными), тут не причем. Одна ученая дама (еще до своей докторской диссертации) открыла, что та самая трехбуквенная писька произошла от повелительной формы старославянского глагола, хорошо понятного украинцам: заховай – захуй. А слово это обозначает «спрячь» – в те времена мужские портки были с прорехой, но без пуговиц. А вот то, что нужно было спрятать, шло без приставки за и состояло из трех букв. Вот и просили мужиков привести себя в порядок.
Действие сложноподчиненных предложений на лошадей с использованием мата мне пришлось увидеть под Ленинградом пятнадцать лет спустя, когда наш курс послали на картошку. Студентка кафедры теплофизики Люся Трумм, по виду и фамилии прибалтийская баронесса, попросилась управлять конягой, отвозившей картошку с поля. Ей рассказали, что вообще-то лошадь послушная, но перед горкой на пути с поля останавливается и без дрына и мата (точно воспроизведенного бригадиром) дальше не идет. «Что Вы говорите, вы просто не умеете обращаться с лошадьми», сказала «баронесса». Дрын ей на всякий случай положили. Не замеченные в трудовом энтузиазме студенты в первый же ее приезд перевыполнили норму, и, пока четверо загружали телегу доверху, остальные (почти все мальчишки, включая ее почитателей) побежали к горке и спрятались в кустах. До горки лошадка дошла бодрым шагом, а потом прочно остановилась. Люся пробовала ее уговорить, понукала, потом тронула дрыном. Тщетно. Тогда она, оглянувшись вокруг, сказала заветные слова. Никакого эффекта. Люся заплакала. Погоревав еще немного и помня, что нельзя подводить коллектив, оглянувшись еще раз, прокричала в полный голос магические слова и огрела дрыном конягу. И, о чудо, кляча пошла и довольно резво. В кустах все давились от смеха, но публика была интеллигентная и зажимала рты, чтобы баронесса не услыхала хохота. (Позже я прочел похожий случай у Дины Рубиной, рассказанный ею с чужих слов).