К счастью, советовали по-хорошему. Я больше не хочу пытаться ни на кого и ни на что воздействовать, нет, я больше не вяжу и не плету кружева, никого не связываю и не оплетаю, и я не могу явить чудо. Если уж этого не смог добиться мученик на кресте, не смог добиться с помощью всего своего тела, то куда уж мне, нелепой изгнаннице бумажного мира? А может, за изгнание, за неизбежность я выдаю лишь то, что было влюбленностью в бумагу? Быть может, мне нравилось писать, потому что я не могла иначе? И быть может, чтобы выдать сделанное мною за результат неудержимого стремления к воспитанию рода человеческого, я придавала ему такое огромное значение, что оно не могло больше самостоятельно держаться на ногах, и сила тяжести опрокидывала его туда, где ему место, — на пол, на твердую почву, хотя и не на почву фактов, с которыми я, к сожалению, лично не могла познакомиться, ведь я совсем ничего не знаю и редко покидаю стены дома, чтобы что-то узнать? Является ли сильной стороной то, что ты обманываешь сам себя, уверяя, будто имеешь высокую цель, связанную с тем, что ты делаешь, и чем отличается пафос этого самообмана от пафоса убежденности? — спросил бы Ницше. Все есть в книгах, все схвачено и упаковано, упаковано в плотную бумагу, нет, не в бумагу, на которую легли плотные строки поэта, упаковано так, чтобы жирные пятна не попали вокруг, чтобы ничто не стало прозрачным. Бумага обычно утрачивает свою непрозрачность, если на ней появляется жирное пятно. Опыт всегда подтверждался. Все упаковано? В самую лучшую упаковку?
Оставим в стороне жир и обратимся к более здоровым вещам, к воспитанию, которое изгоняет жир из мозгов и обращает его в силу, в энергию, в мускульную массу. Я лично отказалась от воспитательных намерений, но многие, похоже, хотят продолжать образование. Спасибо, я отказываюсь от своей доли, но не от своего удела. Бог разработал для нас план воспитания, — говорит Лессинг. Однако должен воспоследовать другой великий шаг на пути воспитания, как только народ для этого созреет. Ведь Ветхий Завет намеревался все вместить в одного человека, «который сам по себе уже был объединен в языке, в деянии, в управлении, в других естественных и политических связях». То, что связал Господь, человек не должен развязывать, ведь Бог должен ощущать себя связанным с самим собой. Тела, связанные Господом, люди не должны отделять друг от друга, даже если это их собственные тела. Нельзя допускать, чтобы тебя прибили гвоздями к кресту, хотя это может показаться прогрессом, если сравнить с чтением «Книги Ветхого Союза»: «истинно, истинно говорю вам: если не будете есть Плоти Сына Человеческого и пить Крови Его, то не будете иметь в себе жизни». Есть еще и Другая книга, есть другие книги, но вам их лучше не читать! Да и они к тому же неистинны! Я вам это говорю. Лишь Одна книга истинна. И это — не моя книга. Моя неистинна. Итак, Бог появляется сам по себе, он вам это подтвердит, и у него есть собственные явления. Например, приходит его отец, его просят, чтобы он пронес чашу мимо сына, но отец говорит «нет», ведь отец всегда говорит «нет». Отец — это тот, кто говорит «нет». Мать вообще ничего не значит, в лучшем случае, она суфлирует отцу, обучая языку, однако ее слово не ограничивается одним «да-да» или «нет-нет», ведь самой ей вообще не позволено говорить. Между тем — а у нас на дворе современность — ей теперь позволено взрывать людей, а вот говорить ей не позволено, а кое-где ей не позволено даже появляться на людях, не укрыв фигуру и не покрыв голову. Боже мой, призываю я тебя, как все же хороша необязательность письма, и как я рада тому, что достигла этой необязательности детского поведения, после того как я столько лет пыталась быть обязательной и достоверной, и если сформулировать это полемически — пыталась воспитывать род человеческий, разумеется, весь человеческий род, на меньшее я была тогда не согласна. По меньшей мере, я пыталась что — то объяснить человечеству. Теперь всему этому конец. Я с этим покончила, хотя это и не прошло для меня бесследно. И теперь я читаю Лессинга как слова, написанные на бумаге, и мне вовсе не больно. Никому от этого не больно. Я могла бы даже читать слова пророков, и они не причинили бы мне боли. А уж я-то и подавно никому не причиню боли, это совершенно ясно. Не стоит об этом и говорить. Благородные и достойные основания для моих поступков — ведь главное, что вообще поступаешь как-нибудь, не правда ли, ведь если нет основания — нет и переживания, — итак, основания для моих поступков, которые я связывала с благородством, с рододендронами и с достоинством, эти основания мне потребовались бы для воспитательного плана, в котором, однако, отсутствовали бы как связанные со временем, так и вечные награды и наказания. Все проходит, а для Иеговы все проходит мимо людей, и все проходит вместе с ними, начало движению положено, об этом сказано в Писании, сказано, как положить начало, но во что человек это превращает, совершает ли он убийство или добывает энергию из ветра, — все одно, все одно и то же: все кончается вместе с ним. Ребенок становится мальчиком (девочки не существует, она ограничена определенной целью и предназначена для потребления), а каждый мальчик желает быть счастливым, это его устраивает, это его запечатленное, записанное право. Однако все выходит далеко за пределы этой записанности, он нынче охотно становится мучеником. Правда, нынче мученичество отпускают и девочкам, пусть и меньшими порциями. Вот уж какая радость для меня и для бесчисленного количества женщин.
Хочет ли Христос того, чтобы воцарились ум и истина, или вообще — чего он хочет? Является ли Писание тенью этого намерения? Или невидимое письмо сознания под кварцевой лампой проявляет письмена воли, делает волю видимой? Управлять всем могут даже тени благородных намерений, в то время как (смотрите, какой прогресс!) всякое правление существует или уничтожается благодаря людским жертвам. Душа бессмертна, но и к ней должны быть адресованы поучения, иначе чем бы ей заниматься все это бесконечное время; а поскольку она бессмертна, то в нее помещается безмерно многое, собственно говоря все, и она не видна глазу, у нее нет границ, и, стало быть, как говорит Лессинг, «на дела человеческие должна влиять иная, истинная жизнь, ожидаемая после этой жизни». Итак, Христос становится практическим учителем для души и первым надежным учителем. Стало быть, учителем становится плоть, подвергшаяся истязанию.
Если начинаешь писать о плоти, не причиняя ей вреда, все остается возможным, все остается открытым. Сам Бог в своем триединстве, по меньшей мере, должен иметь полное представление о самом себе, да, именно представление. Речь идет не о представлениях, которые внушают нам священники, речь идет о единственном представлении, которое Бог составляет о самом себе, а на бумаге можно собрать все, о чем можно составить представление. Есть ли Бог бумага, или он — иной носитель данных? Вмещающий в себя все, что на нем записано? Является ли Бог снова, как в книге детства, самим письмом, вмещающим в себя все? Нет, так не выйдет. Он, как пишет Лессинг (да, не бойтесь — просто-напросто пишет, ведь и он всего лишь писатель), может либо не иметь о себе полного представления, либо это полное представление так же заведомо реально, как и сам Бог.
От книги детства, от Ветхого Писания, к плоти принесенного в жертву и жертвующего собой — назад, в пустоту представления, и эта пустота столь же безгранична, как письмо. Лессинг великолепно рассуждает о зеркале, которое отражает в себе того, кто в него смотрит, но отражает только то, что освещено лучами, падающими на поверхность зеркала. В Книге знаки, как палочки в игре «микадо», падают на пустую поверхность, и раньше они были весомыми, как свинец, с трудом укладывались, отсортированные вручную, и каждый знак был словно тонкая косточка, — теперь же это происходит с помощью света при фотонаборе, теперь это — отражение световых сигналов, которые кто-то подает нам с горы, отражение, упавшее на поверхность, это образы всего, но в тексте остается только то, что ты хранишь в себе. Или пустое представление, представление об абсолютной пустоте, или удвоение собственного «я», которое рассматривает самое себя. Удвоенная пустота остается пустотой, удвоенное собственное «я», только перевернутое в зеркальном отражении, тоже остается пустым. Язык отчаянно корчится под тяжестью собственных понятий, потому что он тоже хочет рассмотреть свое отражение в зеркале, ведь тогда он смог бы снова стать плотью, даже индивидуумом, чем-то вещественным, что можно потрогать, тем, что сразу станут трогать, ведь все, что может быть сделано, будет сделано, раньше или позже, — и вот язык снова подпадает под власть понятий, как раз тех понятий, которые я даю ему, это те понятия, которые у меня есть, иными я не располагаю, и не хочу, чтобы мною кто — нибудь располагал, но остаются противоречия. Противоречия остаются в письме, плоть тоже часто противится, однако она остается скрытой (иногда ее даже следует прятать, покрывая голову, закрывая лицо!), и остается противоречие, в соответствии с которым плоть очень легко уничтожить, и она сама себя губит. Это противоречие остается, в то время как противоречиям, существующим на бумаге или на другом носителе, всегда можно воспротивиться. И вследствие этого они живут дольше, чем плоть, они, эти записанные противоречия, живут тем интенсивнее, чем они четче прописаны, чем они более мертвы, тем более они живы, так вот функционирует мой Бог, не будучи обязан зачинать сына от одной вечности к другой. Он творит и зачинает сам. Только представьте себе это! Я никого другого не сотворила и не зачала, я не сотворила даже саму себя, я не хочу творить ничего, что зашло бы дальше, чем я, но у меня постоянно работает моя фабрика, вы даже представить себе не можете, какая она маленькая!