Брох, один из самых «умственных», рационалистических и устремленных к познанию писателей, какие известны мне в немецкоязычном ареале, творчеству Роберта Вальзера и Шуберта, а также позднему (осложненному душевной болезнью) творчеству Шумана, вероятно, бессознательному, творчеству художников, слышавших, как затухают в них прежние звуки и не воспринимавших это как собственное затухание, как затухание своего «я», противопоставил дотошнейшее и почти маниакальное чувство ответственности (впрочем, Брох не жил этим чувством — однако он почти вынужденно сформулировал эту дилемму существования между тварной жизнью и требованиями Сверх-Я; от себя он требовал точнейшего самонаблюдения и ответственности перед собой, и это требование чуть не разорвало его, следовательно, он совершил прыжок, оставаясь стоять толчковой ногой на земле, потому что считал, что не смог правильно и до последней детали определить цель прыжка; при этом его маховая нога была уже далеко, и в прыжке нужно было (…) точно определить место приземления, для него, скорее, — место удара, столкновения, иначе бы он никогда не ступил туда ногой), и нет никаких сомнений в том, что Брох кончил саморазрушением, растворением «я». Это отчаянное положение дел он снова подвергал тщательному наблюдению, как наблюдал за всем и вся. Он в полном смысле слова не мог иначе. Брох приводит объяснение, почему в своем состоянии разорванности он не может ничего создать, однако он продолжает создавать большие и сложные произведения. Психоанализ (не психоаналитик!) «наделяется функцией мифической личности», и это неизбежно и постоянно ведет к трагическому круговороту измен по отношению ко всем возлюбленным Броха, по отношению к жене, по отношению к работе, самой строгой его возлюбленной. Его измены вновь усиливают чувство вины и угрызения совести, и от этого постоянно страдает то психоанализ, то его работа, и при этом ни то, ни другое не страдает на самом деле, ведь и то и другое счастливо в своем несчастье, в действительности страдает только «я», которое у художника постоянно колеблется между неприятием себя и приятием только себя. Брох приходит к выводу, что на время эффективного психоанализа он должен радикально исключить не только всякие отношения с женщинами, но и всякую работу, чтобы психоанализ стал «единовластной возлюбленной», правда Брох не делает и этого. Отказ от женщин пробуждает в нем новое чувство вины, отказ от работы вызывает в нем панику.
Одновременно (…), и как раз тогда, когда психоанализ побуждал его к изощреннейшему самонаблюдению и когда он, Брох, был занят работой над собой, он со сверхчеловеческим напряжением продолжал работать над своими произведениями. И когда я воображаю, что могу поставить диагноз «утрата "я"» таким поэтам, как Вальзер, — который обладал внятным самосознанием и понимал себя, не стоит здесь ничего путать, — в это время такие художники, как Герман Брох, постоянно стремившиеся вырезать из себя свое кровоточащее «я» и одновременно сохранить его, связав с гипетрофированным чувством ответственности (с чувством, про которое всегда может точно сказать, за что оно берет на себя ответственность), с чувством, которое связано с их глубоким знанием самих себя, — такие художники, как раз берущиеся за самый сложный и тяжкий труд, несмотря на все комплексы и затруднения, препятствующие исполнению этого труда, итак, вопреки всем психологическим деформациям такие художники, как Брох, прорываются, словно хищные звери, через обруч, на который натянута тонкая бумага, да, я уверена, именно это — их способ совершить опасный прыжок, на который они всегда решаются: летят клочья, и они знают, что обязательно приземлятся, и наверняка знают — где. Ведь они отважились на это, отважились не в смысле спортивной отваги, отражающейся на квадратных лицах, не как отважный прыгун с шестом, которого, как нового бога, Лени Рифеншталь снимала, поместив камеру в глубокой яме, чтобы прыгун вознесся над нами еще выше и был от нас еще дальше, еще запредельней, одним словом, чтобы мы рядом с ним чувствовали себя маленькими, меньше, чем он. Она запечатлела и мнимую невинность этих чудесных, ловких, быстрых спортивных тел, выступавших на Берлинской олимпиаде 1936 года, они создают впечатление, будто существуют абсолютные красота и здоровье, только вот нам, другим людям, этого не дано, и все же они существуют, нам их показывают. Брох осознавал свой невроз, свою «болезнь», которую пытался рассмотреть со всех сторон со всей тщательностью, не за тем, чтобы возвысить себя, а для того, чтобы прийти к еще большему знанию, к знанию о самом себе и обо всех других, и в этом осознании он постиг, что абсолютного здоровья не существует, и уж никоим образом нет его в якобы «невинных» кинокадрах Олимпиады, как не существует абсолютно открытой системы ценностей, ее нет даже в математике. Из отрицания любой поверхностной данности и невиновности, из необходимости сразу заглянуть за пределы этой мнимой открытости возникает неясное предчувствие, а может, и вполне отчетливое понимание того, что пространство, созданное людьми и обитаемое ими, ЕСТЬ их система ценностей, что их можно узнать по ней и что по постоянному проявлению безумия в обществе (ни в чем больше нельзя быть уверенным, кроме как в том, что люди породят очередное безумие) можно распознать их склонность и предрасположенность к безумию как таковому. Надо глядеть ему прямо в глаза. Вопрос поставлен художником; на ответ, который дали ему люди и в искаженном виде, и одновременно — сверхотчетливо, с полной, невыносимой ясностью, на этот ответ потрачено много времени, мы постоянно взываем к бытию, переворачиваем камни и заглядываем под них, в этой пьесе нам все время раздают реквизит, всегда один и тот же. Все зависит от того, что мы с ним сделаем: художник либо полностью забывает о себе как о личности, либо в его работы проникает все, что художник воспринимает и объемлет как собственное «я» не только с целью самопознания, но и чтобы, как раз что-то зная о себе, иметь возможность сказать что-то о том, что лежит за пределами этого «я». Остается только надеяться, что то, что о себе знаешь, соответствует истинному положению вещей. Ведь то, что художник сам не пережил, потом, когда он это описывает, он переживает как бы заново, еще раз, и переживает по-настоящему! Именно в этом «еще раз» оно только и становится в самом деле непосредственно данным и подлинным. То, чем является сам художник, вновь и вновь переводится в него, как на его счет в банке, переводится он сам, его сознание, его совесть, художнику позволено быть безумным, однако он должен самостоятельно, пусть и прибегая к помощи психоанализа, постоянно стремиться вырваться из объятий угрожающего ему безумия. И вследствие этого он в конце концов вновь оказывается совершенно одиноким, еще более одиноким, чем тот, кто не ищет себя и погружается в безумие, словно в широко раскрытые объятия. Возможно, такой художник, как Брох, в итоге вовсе и не прыгает сам, его устремляет в прыжок какая-то сила в ответ на звучащий призыв, который при этом исходит от самого художника и к нему самому и обращен.
1999
АВСТРИЯ. НЕМЕЦКАЯ СКАЗКА[24]
© Перевод И. Алексеевой
Едва начав писать, тут же перестаешь говорить просто так, как говоришь обычно. Тебя влечет, с восторгом или без такового, возвыситься над самим собой и одновременно на себя оглянуться. Не всегда точно зная, что, собственно, пишешь. В этом — непременное условие писательства, именно это Гейне вменяет Сервантесу: мол, он написал великую, величайшую сатиру на человеческую восторженность. Вечно по уши в долгах, Сервантес, это ходячее посмешище, привозил домой из своих многотрудных паломничеств лишь пустые раковины, как утверждает Гейне. Вот видите, уже как минимум одному грудь пронзили насквозь, и для этого даже не пришлось вставать с кресла. Австрийские зажигательные ораторы в разноцветных фуражках, бойцы-победители из фехтовальных союзов,[25] которые между тем убедительно доказали нам, что нынче зажигательные речи дозволено произносить именно им, так и не удосужившись пообещать нам толком ничего, кроме того, что сейчас они наконец-то заговорят, — эти самые ораторы выставляют напоказ свои истинно немецкие лица, чтобы выразить восторг по поводу истинного немечества, каждым своим словом оставляя на нем шрамы, они выставляют напоказ боевые рапиры, оставляя шрамы друг у друга на лицах, и выставляют напоказ свой немецкий, которого не знают и говорить на нем не умеют, и рядятся в добровольных помощников полиции, чтобы наконец-то навести порядок и хоть раз да настоять на своем. Разок еще точно получится. И это у них всегда означает: поставить себя выше других. Это они называют свободой слова, которая наконец — то должна победить «диктатуру добрых людей». Они даже жен своих берут с собой для пущего ликования, чтобы те, словно дети, исходили поросячьим восторгом, а в центре, по правую руку, — мировое дитя.[26]