Я, к сожалению, выучилась тому, чтобы отстаивать нечто несостоятельное, к тому же преувеличенное и с большой долей вероятности неверное, и если вдруг мне удается настоять на своем, да к тому же я оказываюсь права, то выясняется, что к этому времени другие уже давно сказали то же самое. Пусть лучше поэт говорит то, чего больше никто не говорит, и пусть он будет там, где больше нет никого, но при этом пусть изволит соблюдать границы. Неужели это искусство мне больше не дано? Неужели меня (разумеется, в пределах границ) загонят туда, где я быть не хочу? Что мне еще предстоит?
Конечно, у меня нет права сравнивать себя с Гейне. И тем не менее я, как, наверное, каждый, хочу оставить свой след. Табуны широкоплечих политиков тянутся передо мной по экрану, таща за собой повозки, набитые доверху выученными наизусть формулировками. Они всегда в курсе, откуда ветер дует. К тому же все записано в шпаргалках, которые они прихватили с собой для надежности. Мне направление ветра неведомо. На гейневское остроумие, на его остроты они реагировали бы вяло, они бы не приняли их к сведению, как констатирует Юрген Хабермас.[37] Пусть Гейне занимается история литературы. В истории, прежде всего в истории Веймарской республики, где решилась судьба страны, след Гейне едва приметен, его обнаружишь только в примечаниях к той эпохе. И когда были окончательно расставлены вехи, когда затопали сапоги и те, кто маршировал, знали, куда путь держат, хотя никто не прокладывал им дорогу в глубоком снегу, тут его след и потерялся. Проявился ли он потом, его след? Может статься, настанет пора, когда он снова станет заметен? Наверное, след, оставленный Гейне в немецкоязычных странах, всегда замечали слишком поздно? Быть может, потому, что человеческий поток устремлялся по гейневскому следу, на долгое время заливая его, словно водой, и делая невидимым, ведь столько народу протопало по этому следу и стольких по нему прогнали? Где была гейневская традиция, когда мы в ней так нуждались? Ее не было тогда, когда она нужна была нам больше всего. Вот так оно и бывает с насмешками. Они разрушают то, к чему не помешало бы как следует приложиться тяжелым сапогом, да так его там и оставить. Там был другой след, у воды, которая все смыла, и был тот след таким глубоким, какой бывает только вода: темная энергия народа, спущенного с цепи. Она вполне материальна. По сравнению с ней поэт — дерьмо, и в лучшем случае он сам об этом знает. Смешно. Нарушение границ в сочинительстве смехотворно, если жизнь, подпрыгивая в народном танце, давно через нас перепрыгнула.
Сказанное можно проигнорировать, а вот написанное — нет, если к тебе подойдут и похлопают по плечу отнюдь не с дружескими намерениями. Ты хотел сказать что-то замечательное, но в запале, стремясь непременно высказать то и се, забыл, как это можно было бы сказать еще лучше, еще замечательнее. Чтобы всякий обязательно поверил. Но люди так и продолжают говорить дальше. Все говорят и говорят. Вырисовывается некий стиль, какого больше нигде не сыщешь. И стиль ищет себе жертву, и часто это — политика, которая в общем и целом бесстильна, даже если найдется такой вот человек, как Роберт Вальзер, скромняга, нет, наверное, скорее кичливый скромняга, и будет считать, что создал нечто вроде стиля как в своем собственном облике, так и в политике, и якобы знает, что это такое. Один подает себя так, другой эдак. Заранее было предусмотрено, что где-то в другом месте надо подавать себя иначе, чем здесь. Вообще неплохо было бы сейчас оказаться в другом месте, но ты ведь здесь. Ты пишешь так, как будто находишься где — то там, а сам вынужден оставаться здесь. Стиль тихо творят поэты, которые просто не способны быть тихими, хотя по сравнению с другими, а поэт сравнение всегда найдет, они-то все же тихие. Они творят, они приходят, чтобы творить, но ничего за это не требуют. Другие всегда громче, и это еще не самые громкие. Стиль. От них должен остаться стиль. Но он может и исчезнуть, если ему это удастся. Тогда сказанное поэтом так и останется лежать голышом, станет голым, неприкрашенным высказыванием, но эта нагота уже никого не привлекает. Ее слишком много, на каждом углу, в каждом киоске. Она может лежать себе спокойно, никто ее ни прикрывать, ни покрывать не собирается. Не на все, о чем говорят, стоит делать стойку. Многое безобразно и неприятно, и ложиться с ним в одну постель совсем не хочется, самое большее, чего может хотеться, так это постоять снаружи и понаблюдать проекцию всей этой голой правды на большом экране, тогда она кажется менее реальной. Да и реакция на того, кто запихивает в свою писанину свое собственное «я», зная, что для него это вопрос жизни и смерти, будет лишь вялой, что и отмечает Хабермас в публицистике и остротах Гейне. Вот был у человека стиль, он накрепко припаял его к себе, а потом попытался пройтись по обстоятельствам жизни, так сказать, самим собой, как метлой, но не для того, чтобы порядок навести, а чтобы беспорядок сохранить. Он не хотел порядка, того абсолютного порядка, о каком мечтают правые экстремисты, которые вскоре, возможно, снова, и опять из Австрии, выползут в мир, — как будто очищенные от жертв, но не начищенные до блеска дороги Европы не были уже оглушены однажды грохотом сапог; на них можно наваливать сколько угодно горячего асфальта, обдувать горячим воздухом, наносить разноцветные экологические метки, бегать туда — сюда с ведрами и метлами, но эти дороги все равно навсегда останутся разбитыми. Для этих марширующих колонн нет слов милее, чем порядок и чистота, тот порядок, который они желают навести, — и наводят, изводя других, потому что наведение порядка всегда заканчивается именно этим. Они, видите ли, хотят все очистить. Священна лишь та земля, что у них под ногами. И никакая другая. И по этой причине особенно важно разрушить всякий видимый порядок, чтобы все увидели, на чем он основан. В сочинительстве никакого порядка быть не может, поэтому-то радетели чистоты так ненавидят писателей. Впрочем, спортивно-подтянутые сторонники беспорядка их ненавидят тоже, поскольку терпеть не могут стремления ко всему высокому и великому, которое необходимо бедным писателям, без чего у них ничего не остается, без чего и за перо браться нечего. Что ж, долой этого самого писателя! Давайте писать сами, это много лучше! Веселее! Легче, и пусть это будет совсем другая легкость, такая вот легкая легкость! Для всех! Чтоб всем понятно было! Вперед в народ, чтобы был народный дух! Народ — ух! Ведь легкое — это самое тяжелое, так что давайте возьмемся за легкое, немедленно! Другое мы уже умеем, я имею в виду, мы уже знаем, что это такое.
Генрих Гейне придал политическому писательству стиль, однако с тех пор этого стиля никто больше не видел. И не удивительно, ведь этот стиль состоит, мне кажется, в том, что написанное тут же растворяется, не задержавшись ни на минуту. Написанное само себя отменяет, говоря нам что-то, оно исчезает потому, что в каждой фразе писатель сознает, что она наверняка напрасна. А сказанное есть узнанное, и то и другое напрасно. Гнев и ярость окажутся напрасны, как и вообще все, что ты хотел достигнуть написанным. Мыслитель стремится к чему-то, но знает, что делать этого не следовало, и знает, что, если бы и следовало, все равно он никогда не добьется того, к чему стремился. Зачастую он знает также, что и стремиться-то не стоило, но приходится. Он видит гигантских призраков на горизонте, они говорят о свободе, и перед ним простираются горизонты власти, он не успевает разглядеть, против какого горизонта власти ему теперь восставать в своих писаниях, их так много, это сражение с многоголовой гидрой, оно безнадежно, власть несется во весь опор, примеряясь на полном скаку, с кого бы снять голову, кого сделать на голову короче, но этого, собственно, и не нужно, ибо что бы эта голова ни думала, пребывая в вечном преддверии марта,[38] который вновь подоспел, не собираясь ни в коем случае уступать самому жуткому месяцу на свете, апрелю, итак, что бы эта голова ни думала, для власти это, разумеется, неважно. Перо должно быть гораздо сильнее, чем власть, но все, кого меч уже наголову укоротил, в это не верят. Мой покойный друг X. К. Артман[39] всегда говорил, что кулак опережает перо, он нависает над пером, да и Фриц Грюнбаум,[40] великий шутник, безусловно, один из последователей Гейне, тоже это знал, во всяком случае, узнал, когда в Дахау они втоптали в щебенку его язык, пока тот не сделался слишком велик для его насмешливых уст, и сначала погиб язык, а потом не стало и самого его, он стал ничем. Тело слишком хрупко, чтобы вообще развивать такие мысли. Тело наводит такой страх, что замираешь. Может быть, тело их вообще не выдерживает. Но некоторые мысли приходят как раз тогда, когда великий мойщик стекол смывает солнце с горизонта и брызгает на это место жидкостью, которую называет стеклоочистителем, но на самом деле это стекольный клей, а мысли текут и текут, и мойщик стекол, призванный заботиться о ясной, прозрачной перспективе, уже сам приклеился к стеклу, мысли же приходят примерно такие: нужна справедливость и для этого человека, и для того, для всех людей, какие есть, хотя справедливости никогда на всех не хватает. Но мы поделим ее на всех, возьмем да и поделим наше представление о справедливости. Мы должны сделать это. Мы не можем молчать о том, что сделать необходимо, поэты мы или нет, в конце концов? Мы часто говорим легким, насмешливым тоном, поскольку мы, как уже было сказано, знаем, что бессмысленно говорить и бессмысленно то, что говорится. Но что там закрадывается в наши представления о справедливости и морали, которые волнуют нас в последнюю очередь и от которых нам в первую очередь приходится отказываться, потому что иначе мы станем пресными ханжами и прокисшими нравоучителями, вместо того чтобы поставлять потребителю парное молоко непредвзятого образа мыслей, а кто захочет выставить себя на посмешище, из тех, кто одержим властью, у кого есть воля к власти и есть ключ, который он как раз сейчас достает из кармана брюк, чтобы открыть дверцу своего большого автомобиля? Кто захочет сказать что-нибудь, зная, что это придется не по вкусу и он неизбежно окажется среди проигравших, нет, скажите, кто все-таки, несмотря ни на что, захочет сказать свое слово? Ибо тот, кто хочет власти, всегда обязательно хочет и всевластия, хочет встать над другими. Говорят те, кто не хочет власти, а наоборот, хочет стащить власть с ее пьедестала, но не для себя лично, как какой-нибудь свитер с вешалки в магазине, а потому, что ощущает необходимость это сделать, прекрасно зная, что этот свитер ему не по размеру ни в этой жизни, ни в другой, а те, кому он подошел бы по размеру, совершенно не хотят его носить, и, может быть, они даже и правы, но сказать все же необходимо, нельзя не сказать. Необходимо стремиться к справедливости, хотя она, возможно, есть самое жестокое, что существует на свете, но ее нужно вытащить на свет Божий, ведь нам ничего больше не дано, ибо власть имущие не дают ничего, даже милостыни, способны что-то давать лишь бедные, хотя они не имеют ничего. Власть имущие способны дать лишь смерть, и это довелось узнать моему однофамильцу Гершелю Елинеку, который был казнен палачами Меттерниха тогда, в предмартовский период, накануне 1848 года, за парочку газетных статей, да еще пытался вступить в дискуссию со своим палачом, не взяв в толк, что за написанное вполне могут убить. Впрочем, если ты еврей, да еще и пишешь, уже только за одно это убить могут запросто. Кто знает, кому доведется тобой написанное прочитать, а вдруг он еще и поверит! Так что лучше сразу положить этому конец. Кроме того, ведь этот пишущий сам, поди, не верит в то, что пишет! Не может он в это верить. И знаете, что я вам скажу: так оно и есть. Он сам в это не верит, но написано это должно быть обязательно. Написать можно все, что угодно, справедливость возвышает, но она же и ниспровергает. Потому что разных справедливостей слишком много, ведь каждая из них зависит от существования того, кто ее добивается, причем, разумеется, — для себя самого. И в первую очередь она уничтожает именно того, кто к ней стремится, то есть она уничтожает всех и вся. Что говорит Гейне в «Лютеции», несмотря на то что он верит, что так надо, пусть даже это обернется против него самого, против сказавшего эти слова? Он произносит знаменитые слова, которые любят цитировать, потому что они удивительно хорошо подходят ко всей той дребедени, обладание которой слова боязливо оберегают, и он, возможно, уже тогда предвидел, что эти слова когда-нибудь станут знамениты и их будут цитировать: «И на этот раз он не шутит: этот коммунизм, хотя его сейчас мало обсуждают и он прозябает в убогих мансардах на нищенской соломенной подстилке, и все же он — мрачный герой, которому отведена великая, хотя и преходящая роль в современной трагедии и который ждет лишь заветного слова, чтобы выйти на сцену». И так далее. Во времена Гейне этот будущий исполнитель главной роли еще только репетировал, он не был еще таким знаменитым, и, конечно, он тогда еще был жив, а ведь многие становятся знаменитыми только после смерти, многие, но не он, об этом знал и Гейне, который и симпатизировал коммунизму, и страшился его. Он стремился к нему вопреки полноте своего же знания. Он знал, что коммунизм станет надеждой для многих, справедливостью для многих, но поскольку это будет справедливостью не для всех, то его не будет вовсе. И пока идет борьба, все это станет историей, и борьба окажется напрасной. И не только напрасной, она будет страшной, она никому ничего не принесет, и все равно ее будут вести, пусть Гейне с оторопью и ужасом думает о том, что все то, к чему он стремился не стремясь, то есть написанное им, разверзнется морем огня, пожирая себя само, и в любом случае будет не тем огнем, через который кто-то захочет перепрыгнуть. И вот, выводя на бумаге слова, он уже видит мозолистые руки, ниспровергающие «мраморные статуи красоты», громящие все «фантастические игрушки и безделушки искусства» и сажающие картошку в лавровых рощах, которые они вырубают под корень. А из рукописей поэта «делают пакетики и насыпают в них кофе и нюхательный табак». Несказанная печаль. Разрушение. Победоносный пролетариат — угроза стихам поэта. Мир в любом случае погибнет, это ясно, но сначала погибнет искусство. Вот и все, что вы получите от этих людей, если, прежде чем создавать справедливость, вы хотя бы на краткое время восстановите торжество закона и права. И тогда вы поймете, что то, что вы принимали за право, измерялось той мерой, которой вы никогда не будете соответствовать, ибо власть имущие, неважно, кто именно, меряют все своей собственной мерой. Это делает их несправедливыми, зато могущественными, когда они мерной кружкой, которую якобы вложил им в руки сам Творец, наливают каждому его порцию пива.