Она был актрисой глубочайшего, невиданного ныне уровня — уровня прежних Элеоноры Дузе или Сары Бернар, и все её мучительно-прекрасные импровизации, всё волшебство древней поэзии Японии и Китая разбивались о мертвенно-золотую скуку дачных вечеров.
Тогда он не понимал этого, тогда он был радостен лишь тем, что женщина-стихия умерла, успокоилась, а его тихое весноватое круглоплечее дачное счастье семенило рядом с ним, такое милое, уютно-мещанское, и в его выпуклом рыбьем взгляде было обещание. Обещание розовых гераней и крахмальных занавесок на окнах. Золотистой таксы у крыльца, ароматного, с маковыми баранками, чая на веранде, и долгие вечерние прогулки за реку, в почти Куинджевскую рощу. Там, в зелёно-золотых тенях, на поздних полянах, где ещё горело прощальное солнце, весновато-белое тело нежно и податливо раскрывалось навстречу ему.
Он не говорил о стихии, зарытой в землю, он наслаждался, как летним днём, бесхитростным, почти животным бытиём, пока не увидел, что за милой весноватостью в новой, выбранной им хозяйке скрывалась бесконечная тупость, за смущением и застенчивостью — неуклюжесть и дебелость обильного рубенсовского тела, за сонным покоем — обыкновенная лень, а за слезливыми, надрывающими душу истериками — жадность, ненасытная акулья пасть странного существа — капризной и опасной бабы, поселившейся в тихой, круглоплечей мещаночке.
Сейчас он слушал и не слышал предгрозовую тишину дачной истерики, рассматривая на свет ожерелье. Гранаты густо цвели винным, вишнёвым, серебряная застёжка в виде сердечка была расколота. Пока сдобная, весноватая, с тихими полувсхлипами и едва различимым бормотанием, собирала посуду на летней кухне, поводя белыми круглыми плечами (в одно из них, рыхлое и потное, впилась бретелька жёлтой несвежей сорочки, и это было не менее отвратительно, чем мокрые удушающие всхлипы), он разглядывал вишнёво-винное ожерелье, упрямо думая: «Глупая шутка. Просто глупая шутка. Но чья? Ильинского? Он был влюблён в неё, и до такого кощунства… Да его и не было здесь со дня её смерти… Но это Ритино ожерелье, любимое, Ритино, и я видел, как заколачивали гроб, когда льнуло оно к тонкой, пергаментной руке. И на портрете Рита тоже была изображена в нём, в нём, и в том же вишнёвом кашемировом платье, в каком и похоронили. Портрет сожгли…»
В лучах холодного низкого солнца, вдыхая запах цветов, яблок и подсыхающих трав, он ещё смотрел на полную, желтоволосую, с раскисшим лицом женщину, но уже не слышал её криков, её брызжущей ненавистью истерики. Слух будто отключился, остались только зрение и память, но по-особому зажглись цветы в саду, винно высверкнула и дрогнула, как живая, гранатовая цепочка в игре кружевной лиственной тени на скатерти, и недавний костёр густо опалил сердце.
Весноватая пучила рыбьи глаза, разевала тонкогубый рот в каких-то одной ей ведомых упрёках, а он думал, что, сжигая вещи и книги Риты, он не сжёг ни мгновения, ни единого лучистого дня, ибо (о, Господи!), ныне любил мёртвую сильней, чем живую.
Тот минувший костёр вошёл в его нынешний день; густо и печально горело в нём сердце т е п е р ь, а не тогда, два месяца назад, когда с брезгливым недоумением он смотрел на всё, связанное с ней, летящее в огонь — хрупкие лепестки поэтических томиков, какие-то засушенные розовые ветки, косынки, кисейные шали… Этот, через два месяца вернувшийся костёр, в котором горело его прозревшее сердце, был столь мучителен, что он вздрогнул и застонал, как от боли, и тут же в его жизнь вернулся слух, вернулся надсадным свирепствующим криком весноватой:
— И не собираюсь я воевать с этой чокнутой, хоть она и мертва! Если в этом доме ты или эта вшивая лохматая пьянь, называющая себя богемой, устраивает подобные розыгрыши, я… я уйду!
С мгновение она молчала, уставившись на что-то за спиной его, затем протянула ненавидяще-жалобно:
— Боже мой! Опять эта тварь здесь!
Снятый с жирной белой ноги, рваный клетчатый тапок полетел в неведомого врага, и, обернувшись, Хозяин увидел, как по саду от беседки апельсиновой кометой несётся Лорен.
— Ты сходишь с ума! Ты ненавидишь даже кошку… — Хозяин качал головой и разглядывал Желтоволосую так, как будто видел впервые.
И тогда Желтоволосая закричала. Всё самое глубинное, бабье, потаённо-гнусное выплеснулось в этом крике. Желтоволосая кричала, что именно эта тварь, которая дорога ему, как память о чокнутой, убила её Майки, что если Лорен ещё раз подойдёт близко к дому — она обольёт её кипятком, что он уже доказал свою любовь к ней, когда отказался удавить Лорен над трупом Майки…
Всё это время Хозяин разглядывал её презрительно-недоумённо, как некое тропическое насекомое, которое может ужалить, и ужалить смертельно, но вот визг оборвался. Словно где-то рядом лопнула струна чудовищного инструмента.
Нарочито громко стуча расписными чашками, скривив тонкий злой рот, Желтоволосая, переваливаясь полнеющим телом, давяще всхлипывая, поспешила по садовой тропинке к дому, а он ещё сидел, рассматривая на свет вишнёво-винные камни, и вдруг несказанной свежестью, небесным простором повеяло из сада.
Лёгкое, до дрожи знакомое прикосновение тронуло плечо его, и он обернулся, подавив крик, ибо показалось ему, что о н а стоит за спиной, невесомо-лёгкая, смеющаяся, в платье столь же дивном, сколь и ожерелье. Но исчезла сквозняковая свежесть, а за плечами в лучах бабьего лета плавился, прощально горел сад — астры, золотые шары, хризантемы… Вновь на дорожке сидела Лорен и смотрела на него глубоким, загадочным взглядом. И тогда, не стыдясь, что кто-нибудь услышит, ибо в огромном лучезарном просторе бабьего лета был только он с рыжей кошкой, Хозяин тихо заплакал о невозвратимом…
* * *
В моём саду пахнет вечером, нагретой за день солнечной корой, засыпающими цветами, зелёными островками мха на крутых боках сумрачной кадки, сухой полынью. Небо, тронутое розоватыми мазками высоких, размётанных дневным ветром облаков, приобретает невиданную глубину и ясность. Будто кто смотрит на тебя из того светлого далека, за тысячи тысяч миль, за тысячи тысяч лет, и всё знает про твоё минувшее и настоящее, и знобко и холодно от его взгляда…
Мой вечерний сад недолго спит в густой, насыщенной травами тишине, его покой нарушает мотоциклетный рёв. Чёрной, затянутой в кожу и визгливо матерящейся стаей у моего дома тормозит компания прыщавых тонкошеих юнцов и разрисованных всеми красками девиц на «Явах» и «Хондах». Ломкие, тонкие, странные, с надрывом смеющиеся, они напоминали безумцев. Один из них, в зелёном, с белыми молниями шлеме, рывком отворил калитку и взбежал на крыльцо, так же визгливо матерясь и топая высоченными, подбитыми железом ботинками.
Дверь отворилась, и опухшая от сна Желтоволосая, неряшливая, небрежно причёсанная, возникла в проёме, захватчик шагнул в дом, и коридорная тьма поглотила его. До меня донеслись обрывки разговора, но по ним я восстановила весь разговор полностью, ибо захватчица исходила болью за этого юнца, тонкошеего, злого, дурнопахнущего, ибо юнец приходился ей сыном. Гневные, истеричные крики её наполнили дом, засыпающий сад, разорвали божественную тишину моего цветущего мира и покоя, а я подумала, что убить человека легче, много легче, чем собаку, особенно… во сне. Захватчиков уничтожают, уничтожают и потомство их, чтобы ни следа, ни праха не осталось на земле от их хищной, потной, звериной плоти, от душ, бездонных и беззвёздных, как забытые глухие колодцы, и я решила уничтожить потомка захватчицы и, пригубив от боли её, много большей, чем теперешняя, вернуть себе человеческий облик, свести её с ума, и погубить, и остаться в доме с моим Возлюбленным. Навсегда. Вот почему, когда сын Захватчицы появился на пороге, я одела особым очарованием сад, заставила громче звучать язык птиц и цветов, и, помедлив на пороге и сонно моргая оловянными, в белесых ресницах глазами, юнец произнёс длинную, витиевато-матерную фразу и спрыгнул прямо в цветник, в упругие циннии и георгины, а я слышала их крик и видела кровь, сбегающую со стеблей, и манила его к новым цветам, в глубину сада, и думала, что месть близка, очень близка.