Литмир - Электронная Библиотека

Во взгляде кошки, созерцающей его умирание, сквозило всё то же неумолимое презрение, но вот она взглянула на то, что убило его, и вмиг преобразилась, и запела тихо, гортанно, запела лучшую в мире песню, приветствуя так долго не приходившую хозяйку.

* * *

Золотой, высокий, звенящий осами полдень, рассохшаяся беседка в глубине сада, чай с прозрачно-яблочным вареньем, и то ощущение тихой грустной сытости, которое поселяется меж двумя, когда все восторги узнавания уже исчерпаны, когда плоть и душа другого для тебя — как прочитанная книга, и скучно теперь с этой книгой, и хочется закрыть и забыть её навсегда, и приличия не позволяют — это вечная болезнь души русской, ленивой, осторожной.

— «Что станет говорить княгиня Марья Алексевна…» — пробормотал, как в забытьи, сухощавый сероглазый денди, в которого иногда, под настроение, превращался Хозяин дома, и положил на блюдце тонкий жёлтый бисквит. — Чёртовы старухи, до всего им есть дело…

— Ты что-то сказал? — прочитанная, изученная, а потому уже неинтересная, вопросила его та, что пребывала отныне в роли Хозяйки дома и Жены. Она пыталась играть в загадочность, но чудовищная вульгарность проступала в каждом слове её, в каждом малом жесте, в особой интонации кокетливо растягивать слова, что доводило до бешенства собеседника.

— Я? Я — ничего, — мужчина мгновенно, как мистер Икс, облачился в непроницаемую маску учтивости. — Я просто сказал, что все окрестные тётушки, все эти «княгини Марьи Алексевны» перемывают нам косточки, и всё потому, что в свой медовый месяц мы остались з д е с ь, где погибла о н а, и я жалею, что уступил твоей настойчивости «пожить в тиши, но под Москвой». Поехали бы в круиз по Волге, и тогда бы никто из близлежащих гарпий не назвал нашу свадьбу «танцем на костях».

— Танцем на костях? Так сказала какая-то Марья Алексеевна, — сливочные, весноватые щёки стали наливаться краснотой, послышался робкий всхлип.

— Грибоедова в школе надо было учить, — презрительно заметил денди, дожёвывая бисквит. — Фамусов, «Горе от ума». Я, конечно, в восторге от твоих салфеток и макраме, которыми ты пытаешься занавесить весь дом, но книги тоже достойны того, чтобы их хоть иногда брали в руки.

— Ту, что жила среди книг, ты называл сумасшедшей…

— Ну вот, ты опять, — поморщился «мистер Икс», извлекая из нагрудного кармана платок в серебристую клетку и отирая несуществующий пот с лица. — В конце концов, есть же золотая середина! И на почве вязания салфеток можно чокнуться не хуже, чем на японской поэзии.

— Значит, я бестолочь, да? — скрипичным дискантом повис посреди волшебного полдня голос её, который теперь больше раздражал, чем радовал. — Бестолочь, что не лезу в эти книжные дебри? — сытое сливочное лицо превратилось в пухлый розовый блин (и как это раньше усмотрел он в этом оплывшем лике милые купеческие старорусские черты). Теперь черты эти были размыты слезами и безобразным бабьим плачем, что оглушал и заполонял всё вокруг.

Необъяснимое превращение милой дачной мещаночки в ревущую бабу было столь потрясающе, что он затушил сигарету прямо на скатерти. Баба меж тем росла и ширилась; в тихом, застенчивом, весноватом создании, днями ворковавшем над своим немудрёным рукоделием, жило иное существо, скандальное, хитрое, необычайно злопамятное, и теперь оно вырывалось из круглой, уютной мещанской оболочки.

Проходившая мимо беседки Лорен внезапно зашипела и скрылась в гуще пылающих георгинов, почувствовав этот наплыв ненависти и злопамятства.

— …Бестолочь, что ничего не понимаю в той хери, которую читала она и которая до сих пор стоит у тебя на полке? — продолжала неистовствовать баба. — Всех этих ублюдочных китайцев-японцев, и ещё бог знает кого! Мало тебе, что ты до сих пор не спалил эту пакость; каждый день, каждый вечер ты напоминаешь мне, какое я ничтожество по сравнению с ней, которая прочитала и узнала всё о мире косоглазых уродов и в конце концов полезла в петлю от узнанного. Я ненавижу тебя, потому что перед смертью она заразила тебя своей тоской, своим безумием, и сейчас, именно сейчас ты говоришь не свои — её слова. «Она мертва» — утверждаешь ты. Но ты смотришь на мир, как она, думаешь, как она, ты даже издеваешься надо мной, как она, если бы твоя жена вдруг осталась жива, перенеся разлуку с тобой.

— Объясни, — во взгляде Хозяина просверкнула лёгкая, презрительная усмешка. Прощай, милая дачная мещаночка со своими бузинными букетами и лёгкими кружевными пустяками! Прощай, круглолицая купеческая дочь! Со скандальной, больной удушливой завистью бабой, на миг показавшей свою истинную суть, он не сможет жить, он не сможет целовать э т о, ложиться с э т и м в постель — подобное было бы мерзостью более чудовищной, чем если бы он попытался взять в руки живую гадюку…

И тогда серебряно-гранатовый звон полетел ему в лицо, полетел и упал у самого края, на иссиня-снежную, прожжённую сигаретой скатерть…

— Вот тебе объяснение, — он взглянул и вздрогнул: гранаты, оправленные в серебро, сияли мягким вишнёвым светом. — Ты же говорил, что её похоронили в нём. Почему же утром я нахожу его привязанным к дверной ручке? Решил поиграть со мной в «ужасы»? Насмотрелся американского дерьма?

— Заткнись… — лицо Хозяина закаменело в гримасе недоумения и страха, маска денди рассыпалась в прах, в прах рассыпался и сам дендизм, и желтоволосая увидела перед собой смертельно испуганного человека. — Где ты взяла это?

— Я же говорю, что нашла его утром привязанным к дверной ручке! — весноватое лицо уже не было розовым, оно было удушливо-багровым, брызжущим слезами и слюной, и трусливым, трусливым до умопомрачения. Хозяин прикрыл глаза и вспомнил…

* * *

Под солнечный, редкий, поющий жизнью июньский дождь, под крики стрижей на белых лепных карнизах в зелёный сумрак дачной улицы вынесли странно лёгкий гроб. Скукожившееся, будто и в смерти замёрзшее, лежало худое тело, облачённое в вишнёвый кашемир, сильно склонённая к плечу голова (перелом шейных позвонков), странгуляционная борозда прикрыта куском чёрного гипюра, лицо… Нет, в подобные лица лучше не смотреть. Он растерянно вертел в руках её любимое ожерелье, он, как сквозь глухой туман, слышал голос Ильинского, ненавистного Ильинского, и, словно во сне, сойдя с крыльца, положил ожерелье в гроб прямо на вишнёвый кашемир у маленьких, скрещенных на животе рук, в которых покоилась бумажная иконка. Он даже не нашёл в себе силы поцеловать покойную в лоб, ибо не лицо увидел, а лик, чёрно-лиловый лик удавленницы, да ещё с этим выражением вины и непонятной тоски в изменившихся чертах.

Она не умерла, она будто погасла, погибла, как звезда, за тысячи световых лет, и теперь смотрела на него из неизбывного далека этим чёрным лицом с удивительным выражением тоски и жалости. Он опёрся тогда о плечо этой белой, весноватой мещаночки с утиной походкой, с мягкой купеческой полнотой, с яично-жёлтыми косами, уложенными в пресмешные «корзиночки». Она показалась ему воплощением жизни и здоровья, волшебным островом, который оградит его от страшной, разрушающей, а теперь уже мёртвой стихии, какой была его жена.

От запаха лилий, душного, тошнотворного (ими был наполнен гроб), нечем было дышать, и он был даже счастлив, когда услышал стук молотка о крышку гроба, а потом по крохотной, размытой дождём глинистой дачной улице небольшая процессия потянулась к рябиновому кладбищу, и там тоже была глина, и тот же удушающе-жаркий, несмотря на лёгкий дождь, запах лилий. Когда как бы наспех склеенный, подмываемый дождём холм возвысился, увенчанный лаковым, с овальной фотографией крестом, кто-то выдохнул сквозь плач: «Красивая… Красивая была и добрая…»

Он с изумлением всмотрелся в говорившего — местного барда, неуклюжего, застенчиво-сутуловатого, который периодически наполнял их дом песнопениями, заставляющими вспомнить строки о скрежете зубовном в аду. С тем же пугливо-смущённым выражением лица, с каким он появлялся на своих маленьких концертах, так же по-смешному сутуля кузнечиковые плечи, облачённый в утиный картуз и пыльник, которые никто не носил уже лет двадцать, бард плакал по-настоящему, то и дело сморкаясь в несвежий клетчатый платок. И эта несвежесть платка, словно приготовленного ко дню скорби, и внешняя убогость и несостоятельность людей, провожавших до кладбища гроб его жены, оскользаясь на размокшей глине, ещё больше придали ему уверенность, что то, что произошло, произошло бы рано или поздно. Нельзя всю жизнь потратить на существование с сумасшедшей, пусть красивой, пусть обожаемой всеми, но сумасшедшей женщиной-стихией, которая поглощала всё, к чему прикасалась, и мгновенно преображалась в любую из полюбившихся ей героинь японо-китайского эпоса (о, как возненавидел он за последние два года эти благословенные страны!).

2
{"b":"581805","o":1}