Всю неделю Маша «болела», пришла ее очередь брать больничный лист, но одно и то же оружие может, оказывается, производить разное впечатление. Более того: одного – только ранить, а другого – убить. Кокино недомогание и отсутствие – в свое время – только портило настроение у Маши; Машино же отсутствие и невозможность ее разыскать где-либо Коку просто истерзали. Он-то думал, что после заветных слов он позвонит, они встретятся и будут любить друг друга до потери сознания, ан – нет! Он ее не нашел, она как в воду канула! Сто раз все последующие дни Кока набирал ее номер – все мимо! И опять он просчитывал все варианты, опять метался из версии в версию, думал невесть что, паниковал: «Да как же! Все наоборот должно было бы быть очень хорошо, она же его любит, почему же она исчезла?! О господи! Да ведь она еще не знает, что он ее тоже… Она-то думает, что он ее ненавидит! Как разыскать, как сказать! Вдруг она из-за него что-нибудь с собой… О боже! Только не это!..»
Кока молился, ругался, пьянствовал, чтобы этим наркозом хоть как-то снять тревогу и боль, бежал от самого себя, ночевал в самых неожиданных местах, терял силы и способность к минимальному сопротивлению. Ну а Маруся наша тем временем готовилась к решающему штурму Берлина и водружению знамени над рейхстагом. Несколько дней до вторника Маша почти на ела и довела себя до нужной кондиции: слабость и головокружения были теперь постоянными. Во вторник вызывались все участники готовящегося спектакля, было что-то вроде генеральной репетиции, так называемый черновой прогон. И Маша закрыла больничный лист и явилась в театр. И опять она была вся в черном. Не было теперь никакой белой отделки, другое черное платье было на ней, и черный шелковый шарф был обмотан вокруг шеи, подчеркивая смертельную бледность лица, осунувшегося лица, на котором выделялись, печально мерцая, огромные серые глаза. На репетицию пришел траур по безвременно погибшей любви, которой не дали разгореться и погасили злые люди…
И едва только все собрались (а Кока опоздал, чуть все не испортив, да и как ему было не опоздать, если ехал он аж с Матвеевской от своего друга и однокурсника Боба, которого полночи заставлял с собой пить и не давал ему спать своими переживаниями и разными вариациями отношений с Машей), так вот, как только все собрались и герой с помятым лицом тоже, извиняясь за опоздание, вошел в зал; как только начали прогон, Маша, прямо на сцене, красиво упала в голодный обморок, потеряла сознание (правда, то, что это голодный обморок, знала только она). «Красиво упала» – это вовсе не значит, что прикидывалась, обморок был настоящим, и Маша все сделала для того, чтобы потерять сознание, когда будет нужно, а некрасиво упасть она просто не могла, природная грация этого никогда бы не позволила. Но в последнюю секунду перед отключением сознания, уже в падении она с неуместным в ее состоянии торжеством успела заметить: с каким лицом застыл Кока, как схватился за горло обеими руками!
В больнице и позднее
Вызвали «скорую». Те приехали, повозились над Машей, привели ее в чувство, покачали головами, посовещались и все-таки увезли в больницу. Вскоре стало известно, что ее увезли сначала в какую-то обычную больницу с острым нервным истощением, очень низким давлением, слабым пульсом и прочим; выяснилось, что в ней едва теплилась жизнь. «Потеря интереса к жизни, вплоть до комы», как написано в одном медицинском справочнике. Но уже на следующий день верный и ничего не подозревающий, как всегда, Митричек перевез ее на Шаболовку, в клинику неврозов. Там, собственно, и было ей место, ибо именно невроз от большой любви и был ее основным сейчас заболеванием. А голодный обморок что! Она сейчас покушает; Митричек привезет чего-нибудь вкусненького, и она быстро восстановится. А вот Кока теперь – пусть мучается! Пусть знает, кого чуть не погубил; пусть его совесть загрызет, изверга!
Кока и вправду не находил себе места, он думал, что все случилось из-за него, и отчасти, конечно, был прав: «отчасти» – потому что не только ради него Маша все это устроила, но и ради самого процесса, ради совершенства в драматургии, к которому всегда стремилась. Крещендо в драме обязано быть выразительным и сильным, и обморок тут очень подходил, и именно натуральный – не какая-нибудь там дешевая дамская истерика. И Маша лежала в больнице с веселым сознанием хорошо и добросовестно выполненной работы.
А Кока, поедаемый сутками напролет глубоким раскаянием (что же он натворил, этакая паскуда, развлекся, докатил девушку до больницы!), каждый день посылал в палату цветы, но сам зайти не решался. Наконец, когда он пришел уже в пятый раз, то вдруг во дворе прямо наткнулся на Машу, которую в первый раз выпустили погулять. Шел к двери, думал опять передать цветы и сразу уйти, и тут дверь открылась прямо перед его носом, и Маша – собственной персоной – оказалась в полуметре от него. Он так и встал, как в игре «Замри», большой, нелепый, растерянный, покрасневший, как мальчишка, который украл и съел варенье, а его застала с перепачканным ртом мама прямо на месте преступления. Так и стоял с букетом, который не знал, куда девать. Маша стояла напротив и глядела на него почти насмешливо; не знала, как ему помочь, а может быть, даже и не хотела. Да и что ему было сказать: мальчик уже большой, хотя и нашкодивший. «Ай-ай-ай!» – что ли? Нет, лучше помолчать.
Она стояла, наслаждаясь его замешательством, а потом взяла из его рук цветы и, полуутверждая-полуспрашивая, сказала? «Это мне?..» Кока кивнул и, силясь что-то сказать, двинулся к ней. – «Не надо». – Маша закрыла ему рот рукой, а он схватил эту руку и стал быстро-быстро ее целовать. Все, что хотел Кока сказать, все, что чувствовал, он выражал сейчас в исступленных взаимоотношениях с Машиной рукой и был при этом ужасно похож на дворового пса, которого неделю не кормили и теперь кинули наконец долгожданную кость. Он и трудился над этой рукой, склонившись и впиваясь в нее губами и всем своим существом, а Маша глядела на него сверху и ласково гладила его буйную голову другой, свободной рукой. Блудный сын вернулся! Родина вновь приняла его в свои материнские объятия! Абзац!
В Машиных глазах, глядящих теперь куда-то вдаль поверх Кокиной головы, была несколько странная для непосвященных, а для нас с вами – вполне понятная – смесь любви, нежности, иронии, а также спокойного, гордого удовлетворения мастера, любующегося плодами своего труда. Что ж, немало сил, здоровья, нервов ушло на это, зато посмотрите, каков результат!
Кока наконец оторвался от ее руки и потянулся к губам, она не возражала. Он обнял ее. Она была такой беззащитной, такой хрупкой, ненакрашенной, в трогательном байковом халатике под дубленкой, которую Кока стал быстро расстегивать трясущимися руками, совершенно позабыв, где находится. Да это и понятно, потому что он чувствовал, как гибкое Машино тело отдается его рукам, отзывается на каждое прикосновение. Поэма экстаза! Эрогенная зона – везде, даже в воздухе, во всем дворе, на всей территории больницы! Судорога страсти, скрутившая их обоих! Пароксизмы нежности! Нестерпимая жажда соития! – Ну что еще… хватит, пожалуй.
Первое же прикосновение показало, насколько они соскучились друг по другу, как стремились к соединению, и теперь – ничто не мешало… кроме того, что они стояли прямо перед входом в клинику неврозов. Последний невроз надо было немедленно вылечить, и Маша, неровно дыша, по частям выталкивала из себя слова: «Уйдем от входа… ты что, глупый… Отойдем в сторону… Малыш…» И аж замерла, соображая, что это она сказала. А потом было не до анализа, они отошли за угол здания, а потом еще дальше, в глубину двора, и Маша стала злостно нарушать больничный режим.
Ах, если бы врачи понимали, что Кока – и в больших дозах – был сейчас для нее лучшим лекарством! Они оба были в некотором смысле «слегка подпорченными бананами»; их непринужденная порочность и даже бесстыдство, наивное и искреннее, как у детей, едва не привели к тому, что они чуть ли не разделись прямо тут, за больницей, и чуть ли не совершили того, к чему их так тянуло, – здесь же, на снегу, на брошенной верхней одежде. Все шло к этому, и пальто уже были сброшены. Но… последние остатки благоразумия – у него и стыдливости – у нее победили: верхняя одежда вновь была надета. Да и опыт вовремя подсказал, что в пальто будет не видно со стороны, что делают руки, а руки могли совершить хотя бы эрзац того счастья обладания, которого оба так хотели. И потом: теперь-то куда было спешить! Теперь-то у них все было впереди, какие наши годы! Кока ушел, пообещав прийти завтра, и в первый раз за много дней он чувствовал себя счастливым, а Маша пошла к себе в палату. По дороге она думала: «Отчего это я назвала его „Малыш“? Почему не „Жу-жу“, „Си-си“ или, скажем, „Котик“? Это было бы правильнее – Костя – „Котик“… Но… вырвалось как-то само – „Малыш“. А… если он и есть – „Малыш“?… Большой такой, красивый „Малыш“. Ну и ладно, – с довольной усмешкой решила Маша, – пусть он теперь будет – „Малыш“, так тому и быть».