Но именно «нет» вдруг стало невыносимо активным и требовательным, полным жизни, которой у меня нет, и что мне теперь с ним делать?
Как приятно о таком писать: только что ушла молодая пара — новые соседи справа. Принесли мне большой букет и очень благодарили. Они наконец-то придумали, как назвать малышку с вишнёвыми губками: Мирьям.
Мне и в голову не пришло предложить им это имя, и теперь я очень рада: во-первых, потому что в мире будет такая красивая девочка, названная в мою честь, а ещё из-за того облегчения, которое я испытываю: моя тайная сделка с дождём.
21:30. Такой беспорядок! С чего начать? По полу разбросаны бумага, игрушки, кастрюли, вилки, подушки, одежда, стулья… Сотни фрагментов от разных пазлов — неизвестно, сколько времени мне понадобится, чтобы их рассортировать. Весь вечер я трудилась с ним над пазлом с Винни Пухом. В два с половиной года он собирал его за пару минут. В четыре года это занимало у него полтора часа. А сегодня он целый вечер пытался собрать его, пока вконец не разбушевался, и я его понимаю. Одну минутку, сейчас начну восстанавливать дом. Я должна успокоиться — музыка и письмо мне помогут. Скажи, сколько раз на день ты вздрагиваешь от мысли: этого я ей уже не напишу? Этого мгновения — не опишу…
…И о том, каким ребёнком он был до болезни, я тоже почти не рассказывала. Об этом я действительно не могу говорить. Ни с кем на свете. Даже с Амосом. Весёлый ребёнок, которого мы потеряли в считанные недели и месяцы. Как быстро он всё схватывал, каким чувством юмора и очарованием обладал!.. Он был таким «словесным» ребёнком, владел десятками слов. У него был полный шкаф книг для его возраста. Я читала ему одну книгу утром, одну в обед и ещё две-три вечером (и из-за этого укладывание в кровать иногда длилось два часа…). А какие задушевные разговоры были у нас с ним! Двухлетний ребёнок с такой большой и светлой душой! Где-то лежит кассета, которую мы сняли на его втором дне рождения. Я не отваживаюсь её смотреть. Он там смеётся и танцует, и вместе с нами разыгрывает в лицах сказку «Малиновый сок». А спустя три месяца он заболел со всеми вытекающими из этого последствиями, и запас слов его тоже стал таять. Слово за словом стиралось из его памяти. А мы всё видели и не могли ничем помочь. Ни мы, ни врачи не могли. Он искал слова, как человек, уверенный в том, что положил в карман какую-то вещь, но не может её найти. Никогда раньше я не могла об этом писать — вспомнить издалека и не умереть. Я учила с ним слова. Вечером он их помнил, а наутро уже нет… Однажды в приступе гнева (моего) я целую ночь вычёркивала из всех его книжек чёрным фломастером последние слова, которые его предали…
Помню, что немногие оставшиеся на страницах книг слова казались мне человеческими лицами, и эти люди кричали ночью от ужаса из своих окон…
А когда слова закончились, то ещё несколько месяцев у него оставалисьпять-шесть песен. Песни исчезли последними. Наконец осталась только одна — песенка про лилию. И у меня тоже всё погасло — каждое дерево стало просто деревом, каждый цветок — цветком. А когда ты рассказал, как у тебя защемило сердце, когда Идо научился говорить «свет», утратив при этом все остальные сияния, я подумала, что должна не медля с тобой расстаться, — мне не вынести того, что ты, сам не зная, пробуждаешь во мне даже своими самыми невинными описками. Но именно поэтому, очевидно, я и не смогла с тобой расстаться.
Как мало я успела рассказать. Мне больше хотелось услышать самой. Ты вызвал во мне желание понять, разгадать, а теперь я всеми силами стараюсь не подчиниться грызущей меня обиде — именно тогда, когда мне захотелось быть услышанной по-настоящему в моей, не связанной с тобой, истории — ты исчез.
Я бы написала тебе сейчас самое простое, самое незамысловатое письмо — сжатое и не вызывающее разночтений, как математическая формула или ария Моцарта. Аксиому о нас с тобой и о тех хрупких и пульсирующих точках, которые болят от тоски. Но уже десять часов, и скоро я буду здесь не одна, а мне не хочется, чтобы кто-нибудь видел меня такой взволнованной. Вот видишь, я до сих пор пытаюсь найти логическое объяснение тому, что же с тобой произошло, и как ты мог уйти, когда мы стали так близки. Я уж и не знаю, что думать. Иногда мне кажется, что ты боишься или сердишься, что я что-то рассказала о тебе Амосу… Было бы обидно, если бы это было действительной причиной, но может быть, ты думаешь, что я тебя «предала»?
Надеюсь, ты по крайней мере веришь, что мне ни разу не пришло в голову открыть ему смысл наших отношений. Ты же не подозреваешь меня в этом?
Но почему ты считаешь, что я не могла бы рассказать ему о том, что волнует меня даже сейчас, — о том, что незнакомый человек увидел во мне нечто, так сильно тронувшее его сердце…
…Ну вот, опять начинаю закипать. И ведь уже поклялась себе! Но если ты этого не поймёшь, то у нас уже никогда не будет шанса встретиться; ведь если Амос что-то во мне и любит, так это именно то, что заставило меня откликнуться и на твой призыв тоже! Вот и всё, чего ж тут непонятного?! Он любит во мне ту женщину, которая откликнулась на первое же твоё письмо, и это та же самая женщина, которая когда-то ответила и ему и продолжает откликаться всякий раз, когда обнаруживает в нём что-то новое и любимое. Что ещё можно во мне любить, если не её? И как вообще можно меня любить, не желая видеть её живой и цветущей? Она — смысл моей жизни.
Я вдруг сжалась от мысли, что ты, даже не читая этого, улыбнулся сейчас про себя или даже насмешливо хмыкнул.
Ты ведь не хмыкал? Нельзя, чтобы где-то в мире кто-нибудь хмыкал в ту минуту, когда Барбара Бони поёт этот мотет. Давай вознесёмся вместе с ней. Чувствуешь? Каждая нота, написанная этим человеком, словно бы трогает только ей предназначенный нерв. Это можно станцевать, даже не двигаясь с места. Двигаться, как во сне. Как два зародыша в твоём сне.
И не думай, что я защищена от голосов, обсуждающих меня с Амосом. И от подмигиваний за спиной, и от сочувственных вздохов добрых людей, уверенных в том, что мне не хватает какого-то важного винтика, который у всех остальных надёжно завинчен…
У меня пылает лицо. Даже ладони покраснели. Надеюсь, ещё минуту сюда никто не войдёт, ибо мне нужно наконец сказать, по крайней мере, себе (потому что я тоже должна знать, ты слышишь? Это относится и ко мне!)
Я всё же прервалась на минутку. Вышла умыться. Это как тушить пожар напёрстком воды. Глядя в зеркало, подумала, как же я всё-таки боюсь показаться тебе лицом к лицу. Ты же сразу обнаружишь во мне, прежде всего самое некрасивое. У меня, например, есть белое пятнышко, не очень большое, слева над глазом. Такой маленький полумесяц. Кажется, что с того места, где ты стоял, его не было видно. Кстати: почему ты попросил там, на залитом водой лугу, чтобы я не красила волосы? У меня уже слишком много седых волос. Моя мама в этом возрасте была совсем седой, и я в этом году собиралась начать краситься, а тут — твоё письмо… Знаешь, я заметила, что когда я закрываю глаза перед зеркалом, я вижу тебя.
Сердце колотится. Возможно, оттого, что она сейчас поёт «Алилуйя». Я не рассказывала, что у меня в последнее время нелады с кровяным давлением (это мой возраст, моя слишком реальная реальность, бюрократия моего тела — всё в куче), и доктор Шапиро говорит, что мне нужно принимать таблетки, чтобы смягчить эти удары сердца, но я не согласна с ними расстаться. Если бы ты сейчас мог положить мне руку на сердце, то очень бы меня порадовал.
Здесь я остановлюсь и продолжу завтра.
Нет! Ни за что!
Видишь, какое жалкое представление под названием «Страх показаться слишком крупной»? Представление девочки, уверенной в том, что она ужасно высокая, толстая и тяжёлая, хоть совсем и не была толстой, но в течение многих лет истязала себя сидением на краешке стула, чтобы никто не увидел, как «расплывается» ее спина!