Не мать, а сам Бог обрек Самсона стать назореем — служителем Божьим, воздвигнувшим между собой и жизнью непреодолимую стену (в ивритском слове «назир» слышится отчетливо не только отзвук слова «недер», но и слова «зар»[3]). Но все же трудно не почувствовать, что слова матери о сыне стали приговором Самсону на все дни его жизни и до самой смерти.
Между тем отчуждение, на которое обречен тот, кто еще даже не родился, сразу начинает расти, потому что потрясенный Маной просит Бога о дополнительных указаниях: «Пусть придет опять к нам человек Божий, которого посылал Ты, и научит нас, что нам делать с имеющим родиться младенцем». «С имеющим родиться младенцем»? Он еще в чреве матери, а устами отца уже назван формально. Много лет Маной мечтал произнести другие слова — «наш ребенок», «деточка мой», «сыночек», но послушно перенимает определение Божьего посланца, чувствуя, что надо с почтением относиться к тому, кому вскоре предстоит возвыситься над своим народом.
Наверное, Маной понимает, что с этим младенцем придется обращаться как с драгоценным орудием, превышающим духовное разумение родителей. Это не тот ребенок, которого можно растить, полагаясь лишь на природный инстинкт… И отец просит Бога о дополнительных указаниях.
Ангел возвращается, но вновь предпочитает предстать перед женщиной, «когда она была в поле, и Маноя, мужа ее, не было с ней». От этого укрепляется ощущение, что ангел почему-то желает вверить свою весть именно жене Маноя. Но она (из страха перед злыми языками или из верности мужу) хочет, чтобы и Маной присутствовал при этой встрече. Рассказчик скупо сообщает: «Женщина тотчас побежала и известила мужа своего». Легко представить мельканье ее быстрых ног среди колосьев, взмахи рук, рассекающих воздух, и мысли, кружащиеся в ее мозгу. И вот наконец она добежала до Маноя и объявляет ему: «…вот, явился мне человек, приходивший ко мне тогда»…
«Маной встал и пошел с женою своею».
Этой фразы, ее тяжелой тягучести, довольно, чтобы ощутить поступь Маноя — грузную и вялую (кстати, имя Маной в позднем иврите означает также «покойник»). В этих семи словах, звучащих явным контрастом к «женщина тотчас побежала и известила мужа своего», рассказчик рисует Маноя эдаким «тюфяком»: он еле тащится за своей расторопной женой, за что Талмуд выносит ему порицание и даже называет «невеждою», ибо он нарушил правила, установленные Талмудом: «…нельзя мужчине идти позади женщины, и даже если женщина повстречалась ему на мосту, то она должна посторониться, ибо тому, кто пойдет за женщиной, переходящей реку, вход в мир грядущий заказан».[4]
Итак, Маной плетется «за женою своею», встречает чужака и размышляет, кто же он такой. Хотя перед этим, взывая к Богу, он настойчиво просил, чтобы Бог послал и ему «человека Божьего», но чувствуется его подозрение по поводу мужчины, с которым жена встречалась в поле наедине, да еще и дважды, и от которого узнала, что родит ребенка… «Ты ли тот человек, который говорил с сею женщиною?» — спрашивает он, и за этими словами слышится недоверие, смешанное с ревностью; ощущается брюзгливое смирение человека, понимающего, что его унизили.
Обратим внимание: Маной не спрашивает: «Ты ли тот человек, что приходил к жене моей?» Что-то мешает ему выговорить это вызывающее, взрывоопасное слово (ведь речь идет о двоих мужчинах и одной женщине, возможно, уже беременной…). Это слово способно столкнуть всех троих в открытом конфликте. Маной называет чужака просто «человеком», а не «человеком Божьим», и, объединив слова «человек» и «женщина», сам будто отдаляется от этой пары, выдавая терзающие его подозрение и ревность.[5]
«Я», — коротко отвечает ангел.
«Итак, если исполнится слово твое, как нам поступать с младенцем сим и что делать с ним?» — спрашивает Маной, и в этом вопросе снова сквозит недоверие к чужаку и даже к обещанному сыну. Маною еще не верится, что он говорит с Божьим человеком, а тем более с ангелом. Если бы он верил, то, конечно, пал бы ниц перед ним, а не беседовал в таком тоне, без единого слова почтения.
И тут возникает вопрос: а мог ли ангел изменить свой облик при втором появлении? Ведь ясно, что Маною не так явно он видится «Ангелом Божиим, весьма почтенным». Может быть, жена преувеличивала, когда описывала его после первой встречи? Или в облике его ничего не изменилось, а все дело в том, что жена Маноя оказалась восприимчивее к истинной сути своего собеседника, чем ее муж?
Ангел еще раз дает указания и разъяснения по поводу правил, которые надо выполнять, чтобы обеспечить достойное рождение и воспитание назорея Божьего. Трудно не заметить, что во все время разговора он обращается к Маною с явной неохотой, подчеркивая, что у того вторая роль: «…пусть он [т. е. ребенок] остерегается всего, о чем я сказал жене».
Ангел говорит, а Маной и его жена внимают; можно лишь догадываться, что творится в тот момент в их сердцах, что думают они о младенце, которого им предстоит вырастить по божественной «инструкции», подробной и доскональной.
Впрочем, не столь уж и доскональной. Перечитывая текст повторно, замечаешь, что ангел, излагая Маною наставления по воспитанию сына, не упоминает о запрете стричь волосы. Как понимать смысл этого умолчания, допущенного теперь уже ангелом? Когда это сделала жена, можно было сослаться на ее тогдашнее смятение; но у повторного умолчания смысл другой, более серьезный: уязвимым местом Самсона, как известно, были его волосы, лишившись которых он утратил силу. Быть может, и женщина, и ангел чувствовали, что в этом вопросе, жизненно важном для «имеющего родиться младенца», на Маноя полагаться нельзя, и потому не доверили ему этого секрета?
Даже после подробного перечисления всех указаний напряжение между мужем и ангелом не ослабевает. Положение Маноя невыносимо: на него низвергается поток информации, его захлестывают острые и противоречивые чувства, и главное из них — подозрение; ему кажется, что жена с этим надменным чужаком плетут вокруг него интригу, какой не видел свет. Даже у человека сообразительнее и острее умом в такую минуту голова пошла бы кругом. Маной в отчаянии пытается найти подход к ангелу: «…позволь удержать тебя, пока мы изготовим для тебя козленка», — предлагает он. Но ангел с непререкаемой враждебностью, для которой нет никакой видимой причины, отказывается: «…хотя бы ты и удержал меня, но я не буду есть хлеба твоего», — говорит он и добавляет, что лучше Маною принести козленка в жертву не ему, а Господу. Возможно, он подозревает, что Маной хочет его удержать, чтобы проверить, кто он такой? «Маной же не знал, что это Ангел Господень», — говорится в Ветхом Завете и тем самым лишний раз подчеркивается несообразительность Маноя.
Пристыженный Маной спрашивает имя ангела, добавляя нелепое разъяснение: «…чтобы нам прославить тебя, когда исполнится слово твое». Но ангел снова отталкивает его: «…что ты спрашиваешь об имени моем? Оно чудно». «Чудно», — отбривает он Маноя. Иными словами: не по твоему разуму, тебе такое не постичь. Можно предположить, что это оскорбление глубоко врезалось Маною в память и будет отдаваться в ней эхом после рождения сына. Деяния Самсона станут для его отца чудными и загадочными.
Маной, охваченный смятением и сомнениями после уклончивого ответа ангела, кладет на камень козленка и хлебное приношение. Ангел «делает чудо», высекая из камня огонь, и возносится в небеса, а Маной с женой падают ниц; лишь теперь Маной наконец понимает, что перед ним и впрямь был Ангел Господень, «…верно, мы умрем, ибо видели мы Бога», — говорит он жене, и в голосе его страх не только перед Богом и Его ангелом, но и перед всем, что эта поразительная встреча может внести в их жизнь. Даже перед младенцем, который еще не родился, но уже окутан непроницаемой пеленой тайны и угрозы.
«Верно, мы умрем», — бормочет Маной, а жена отвечает ему со спокойной логикой, а может, и с легкой иронией, которой набралась от холодного и надменного ангела: «…если бы Господь хотел умертвить нас, то не принял бы от рук наших всесожжения и хлебного приношения, и не показал бы нам всего того, и теперь не открыл бы нам сего».