Любвин снисходительно вразумлял:
— …Тиранически… — догадывайся, на что он наменивает. Он на царя, бесов сын, наменивает. Прямо про царя нельзя сказать, что он тиран, ну, Толстой и пишет словно про Ивина, притворяется одним словом, а сам в царя метит, власть ругает… — Тиранически… это, брат, слово запрещенное. Попробуй найти его в наших хрестоматиях или в книгах из казенной библиотеки. Нипочем не найдешь.
Последний довод звучал убедительно: в учебниках о тираническом что-то не слыхать было.
Открывал Любвин главу о князе Иван Иваныче. Толстой вспоминал о князе:
«Он прочел все, что было написано во Франции замечательного по части философии и красноречия в XVIII веке, основательно знал все лучшие произведения французской литературы, так что мог и любил часто цитировать места из Расина, Корнеля, Буало, Мольера, Монтеня, Фенелона».
Любвин торжественно объявлял:
— Ловко запущено… Лучше некуда… Понимаешь, в чем тут загвоздка? Тут, брат, такая загвоздка, что только ахать надо… Франция… Да ведь это самая безбожная страна. Революция у них была. Царю голову отрубили. За милую душу. И писатели там — таковские, безбожные, властей не признают, пишут прямо чорт те што такое. Понятно, говорить о них открыто у нас нельзя; ну, Толстой и запускает турусы на колесах, про князька рассказывает. Очень ему нужен этот заштатный князек; он про князька рассказывает, а сам, промежду прочим, перечисляет этих самых запрещенных писателей. Ежели ты, мол, читатель, не дурак, не дубина стоеросовая, соображай, добывай себе всеми правдами и неправдами этих Мольеров, Корнелей, не зевай… Цензура-то глядела-глядела, да и проглядела…
Иносказательные толкования Любвина пришлись нам по нраву, и мы вкривь и вкось стали объяснять прочитанное. Во всем нам чудился скрытый, тайный смысл, нападки на устои и порядки, тайнопись, обличения, издевки. Сплошь и рядом у писателя вычитывали мы такое, что ему наверное никогда и в голову не приходило. Колдун из «Страшной мести» превращался в Николая первого. Материна олицетворяла замученную Россию, Вий — Аракчеева; нежить в церкви — исправники, жандармы, чиновники. Мы находили обличение отечественных порядков в кафизмах и с особым сочувствием повторяли: «Не надейтеся на князи, на сыны человеческие, в них же несть спасения».
Судите после этого о судьбе книг среди читателей!
От нас скрывали настоящего Пушкина и настоящего Лермонтова. Мы не знали, что они ссылались, что Пушкин писал оду «Вольность», был близок к декабристам, да и о декабристах слухи были смутные. Но в «Дубровском», в некоторых стихах Пушкина и Лермонтова, в сказках, по-своему нами истолкованных, мы подозревали строптивость, протест. Кривотолки приводили к верным догадкам.
Лишенные руководства, поддержки, мы брели ощупью, наугад, оступаясь, путаясь. Каждая истина добывалась с боем, после тщательных и трудных поисков, после сомнений и споров, после ошибок и новых заблуждений. Надо было откинуть тьму тем всяких суеверий, предрассудков, лжи, коварной и наглой, вековечных хитросплетений, изворотливой казуистики; надо было побороть тайну, авторитет, традицию, то, что долбилось с детства, твердилось повсюду, ежечасно, без отдыха и срока… Немало было положено на это труда, немало ушло и здоровья.
В большом ходу была у нас «Песнь песней». Открыл ее Любвин. В полутемном и пыльном углу, на задворках с упоением зачитывались мы страницами, вырванными из библии. Было непонятно, почему эта песнь плоти, страсти и греха включена в книгу смерти, юдоли и покаяния.
…«Положи меня, как печать, на сердце твое, как перстень, на руку твою: ибо крепка, как смерть, любовь; люта, как преисподняя, ревность; стрелы ее — стрелы огненные…»
Любовь представлялась непреложной и грозной точно судьба древних.
В ходу были и книги пророков. Их обличения звучали и для нашей современности.
Я был избран председателем библиотечного комитета. Я работал вполне добросовестно, по-моему.
Петя Хорошавский, составитель и хранитель каталога, отличался необычайной аккуратностью. Все записи у него были всегда в порядке; он следил за каждой книгой, зная, у кого она на руках, кто из нас за нее отвечает. Он краснел и делался совсем молчаливым, когда книгу возвращали в пятнах, истрепанной, с вырванными страницами.
Трубчевский, как было упомянуто, обогащал библиотеку довольно ловким воровством. Тайком отлучившись из бурсы, шлялся он по торговцам старыми книгами, вертелся в книжных магазинах, не брезгуя и налетами на квартиры родных и знакомых.
Серега Орясинов предавался изысканной лени где-нибудь на баке в уборной или между гардеробами, где он неторопливо читал книгу за книгой. Книги точно падали в пропасть: Серега редко-редко когда говорил о прочитанном, а если и говорил, то выражался настолько односложно и туманно, что обычно на него пялили глаза, махали рукой.
Любвин философствовал, воровал и продолжал выступать истолкователем прочитанного. Читал он медленно, с натугой, уставясь в книгу по-бычьи, потел и делался багровым, оглушительно сморкался и в особо важных местах мычал, а иногда брался за вихор и с такой силой тянул себя за него, что казалось, он задает себе таску.
Трогательнее всех к библиотеке относился Витька Богоявленский. Книг он почти не читал и чтение недолюбливал. Он утверждал: только дураки читают книги, умному человеку книга не нужна.
— Пишут книги люди умные, но пишут их для дураков, — любил он говаривать, предпочитая слову живое дело.
Но в деле он середины не знал. Убедив себя, что библиотека должна процветать, Витька всеми силами содействовал ее благосостоянию. Он был ревностен. За пропажу, за утайку, за порчу он круто расправлялся. Мигом засучал он рукава и начинал бутузить виновного бурсака с должным прибавлением обычных своих выражений. Означенный бурсак ходил с синяками и шишками, наглядно внедряя уважение к станку Гуттенберга. Понятно, было не совсем удобно кулачными расправами насаждать уважение к печатному слову, и кое-кто из нас это неудобство Витьке Богоявленскому отмечал, однако без ощутительных последствий.
— Лупцовка, и больше никаких! — кратко возражал Витька, и глаза у него сразу вспыхивали гневом. — Я их, чертей, обучу!
Да, горяч был на руку наш друг и приятель!
Надо еще отметить: Витька справедливо считался одним из первых поборников и энтузиастов пополнения нашего каталога при помощи краж. Но кто бы мог подумать, что уворованную книгу он будет защищать с кулаками и вплоть до волосянки?.. Как бы то ни было, расправ витькиных побаивались, и бесспорно Витька содействовал осторожному и бережливому обращению с книгой. И так уже завелось: на виновного бурсака жаловались Витьке, и он не заставлял себя долго ожидать.
С особой гордостью выделял Витька писателей бурсаков: Помяловского, Добролюбова, Решетникова, Левитова и иных. Едва ли он удосужился их прочитать, но попытался бы кто-нибудь о них неблаговидно и непочтительно отозваться! Хотелось бы увидеть такого смельчака!
— Наши… Бурсаки… — с гордостью расхваливал Витька семинаристов-шестидесятников. — Ловко пишут, черти лиловые… И где только насобачились?.. Смотри, какой томище нагрохал… А говорят, пьянчуги были. Ты пей да дело разумей. Они разумели дело… Башковитые. Они, брат, о бабах зря не разлимонивали, не рассусоливали. Я, мол, люблю вас по гроб жизни. Позвольте вам цветочек преподнести. Вашу ручку!.. Ах, какая луна!.. Ах, ах!.. Они прямо ломились в гостиную в сапожищах, смазанных дегтем. С дубинкой… Вы здесь, голубчики?.. Вздыхаете?.. Ручки прижимаете?.. И — бац в морду! Не хотите, не нравится? Может, еще прибавить?
— Все у тебя, Витька, бац и бац. В этом у тебя и критика вся.
— Я там не знаю, какая такая критика. А по мне, если уж писать книгу, так писать с лупцовкой. Нечего иначе канитель разводить.
Витька был уверен, что семинаристы-шестидесятники выше, талантливее всех, что они «утерли нос» и Пушкину, и Толстому, и Гоголю. Но их не оценили по-настоящему: известно, сколь несправедливо отношение к бурсакам, к кутейникам.