8.
В этот день чистый утренний воздух был удивителен. Как будто весь его отмыли в заоблачных ручьях и просеяли сквозь тонкое небесное сито.
Ночью в старом парке был полив, и деревья, вдоволь напившись сладкой арычной воды, распрямили усталые спины и расправили кроны. Ветки тихо шелестели, радуясь и свежести, и воде, и солнцу, и утру. Каждый листик с наслаждением пил прозрачный воздушный эфир и трепетал от переизбытка жизненной силы.
И только маленькие группки людей, рассыпанные в окрестностях столовой, выглядели угрюмо и мрачно. Сверху они, наверное, походили на темные кучи опавшей прошлогодней листвы, сметенной с дорожек. Будто бы сгреб нерадивый садовник, в кучки с тропинок и аллей полусгнивший пал, да так и не удосужился сжечь его. Пожухлая и мертвая старая листва догнила в небрежении, обросла пылью и паутиной и превратилась в мусор. Теперь ее брезгливо обходили. К одной из таких черных человеческих кучек и подошел Семен Углов. Первое похмелье досталось ему трудно и тяжело.
Буфетчица Поля припоздала открыть буфет вовремя и появилась в парке, когда уже все дожидавшиеся ее неопохмеленные мужики истомились и исстрадались в истую. До законных-то восьми часов ждать было невыносимо: каждая минута тащилась, как вечность, а уж не прийти после восьми — это был форменный разбой с ее стороны. Тут ведь счет шел прямо на секунды. Как пропикало восемь, никто не смог устоять на месте. И хоть все знали, что Поля еще не подошла и буфет закрыт, а все же каждый хоть по разу, а подошел к запертому на стальную решетку окошку и заглянул внутрь.
Подошел и заглянул и Углов.
Внутри темной комнаты громоздилась до потолка груда деревянных решетчатых ящиков с пустой посудой, рядом стояла такая же груда с полными бутылками. На стойке лежали три пыльные тарелочки с прошлогодними конфетами и раскрошенным печеньем — закусь была на месте. Под стойкой, в стеклянной витрине холодильника, виднелись запотевшие винные бутылки. В уголке сиротливо приютились несколько жалких бутербродов с глянцевым, с выпотами масла, сыром. Углов помнил эти бутерброды с прошлого года.
Поля появилась в пятнадцать минут девятого, когда общие страдания достигли невиданного градуса и среди мужиков начало возникать угрожающее ворчание. Впрочем, при ее появлении никто не осмелился проявить ни малейшего неудовольствия — напротив, лица зацвели деланными улыбками, посыпались преувеличенно-заинтересованные вопросы: не случилось ли с дорогой Полечкой какой-либо, упаси бог, беды или неприятности, а «Огонек» — столовская крыса на побегушках — подскочил к буфетчице и, радушно улыбаясь, подержал сумочку, пока Поля возилась с ключами.
Куда уж тут и кому было проявлять особое недовольство? Завсегдатаи были у буфетчицы в долгу, как в шелку, а разовые утренние посетители хорошо знали, что могут легко в таком долгу оказаться. Как можно было рисковать Полиным расположением? Не последний день живем — а ну как завтра не достанет денег на опохмел, и кто ж тогда поверит в долг до получки или аванса, если не Поля?
Углов издали поглядел, как опохмеляются первые заждавшиеся. Вперед хлынул народ с деньгами, уверенный в своем праве. Иные, увидев Углова, отворачивались — и Семен мудро сопонимал их: с одного рубля не разгуляешься, а отлей из стакана глоток такому вот Углову — и его не спасешь, и самому останется уж не столько, сколько душа просит. К ним какая ж могла быть у Семена обида? Богатых же фраеров пока не было видно. Самому Семену покудова подходить к стойке было незачем, сейчас шли первые за день рубли в Полину мошну, и не дай бы бог Углов вдруг тыркнулся попросить стакан в долг: он бы тем самым нарушил железное, непреклонное, неписаное буфетное правило разливной торговли: первый стакан должен был быть оплачен наличными. Все равно, не продав первого стакана вина за живые деньги, Поля и министру торговли не налила бы в долг с утра, окажись министр в парке в это время, — но даже и самая попытка такой неслыханной угловской наглости привела бы, конечно, к неизбежному «сглазу» Полиной торговли. Или бы санэпидстанция вдруг появилась с проверкой, или народный контроль, или, не дай бог, сама «обехаэс». И опять, давай пои их, корми, плати, а сколько недолива надо сделать да на ногах выстоять, чтоб перекрыть те дурные расходы? Никакой Углов таких денег не стоил.
После безумного нахальства нечего было бы Семену и подходить к Полиному прилавку, тем более что и парковые мужики уважали торговое суеверие и, конечно, не одобрили бы явного нарушения буфетной этики. А там хоть из парка беги! А куда бежать? Отсюда бежать Углову было некуда.
Он покрутился туда-сюда и набрел на таких же бедствующих с утра, как и он сам, Леху и Фазыла. У каждого из них была зажата в ладони горсть считанной-пересчитанной мелочи, и не складывались они вместе только потому, что на полбанки все равно бы не хватило, а брать на имевшуюся мелочь у Поли всего по полстакана портвейна было бы очевидной глупостью. И последние деньги бы ушли, и никакого разумного опохмела, конечно, не получилось.
— Здорово, братаны, — хрипло сказал Углов и пожал вялые, бессильные руки. — Сколько не хватает?
И Леха и Фазыл сразу насторожились: самый вопрос, казалось бы, обещал наличие некоторых денег в вечно пустом угловском кармане, но застарелая опытность взяла свое, и Леха, не отвечая прямо, недоверчиво бросил:
— Добавь «дуб» и возьмем «бомбу».
У Семена мгновенно сработал безошибочный арифмометр. «Так, бомба — это два с полтиной. Без моего рубля — полтора; значит, у них по семьдесят пять копеек на брата». И Углов привычно ввел поправку на приманивание. «Конечно, на деле не по семьдесят пять, а копеек по шестьдесят, не больше. Было бы семьдесят пять, они бы уж ни за что не выдержали, сунулись к Поле; за такие деньги она наливает почти полный стакан, сочувствует, а вот с шестьюдесятью копейками у нее ловить, конечно, нечего. Значит, мне надо добыть еще копеек шестьдесят, и тогда уже точно можно будет сгонять за бутылкой, пусть не за „бомбой“, о такой роскоши сейчас нечего и мечтать, но и поллитровая бутылка бормотухи на троих — это вполне нормальный первый стакан».
— Эх, — горько пожалел Семен. — Кабы сейчас иметь тот полтинник, что прозевал утром, уже б жилось по-другому.
Но все же хоть какая-то, хоть самая малая подвязка в компанию появилась, и Углов несколько ожил.
— Сейчас сделаем, братаны, — сказал он и вышел их парка на улицу. Оставался единственный и последний реальный выход из его безысходного положения, и Семен, горько вздохнув, признал его неизбежность. Время было — половина девятого, самое охотничье по сезону время; люди шли на работу, и если бы сейчас ему не повезло, то когда бы и везти-то?
9.
Женщину с ребенком Углов пропустил, двух намазанных девиц тоже: эти не годились для его дела — не тот кадр. Семен ждал своего человека. На мужчину с портфелем он глянул внимательно и сразу определил: пустой номер, нельзя. Серьезное, сосредоточенное лицо прохожего не обещало ничего доброго для Семеновой задумки. Следующим из-за угла вывернул высокий, худой парень спортивного склада в потрепанных джинсах, и Углов сладко поздравил себя: «С полем!» Правда, оказалось, что с «малым полем». Парень прошел, оставив в угловской ладони всего-навсего двенадцать копеек. Но лиха беда начало: гривенник и двушка нежно ласкали истосковавшуюся по деньгам Семенову ладонь.
Потом промелькнуло еще несколько пустых номеров, и Углов нервно ругнулся: «Ну же, ну!» И тут вдруг сразу отпустило сердце, как с неба капнуло — навстречу ему шел «карась».
«Ух, — сказал сам себе Углов. — Вот же он где!»
Невысокий полноватый мужчина в очках рассеянно натолкнулся на Семена, загородившего дорогу, и остановился.
— Вы, извините, пожалуйста, — сказал Углов, смущенно потупливаясь. — Но тут такое дело, мне, конечно, неловко, но приходится обратиться, я подумал, вы поймете, как мужчина мужчину…
Это был первый хитрый припев. Важно было сразу дать почувствовать «карасю» всю свою былую якобы интеллигентность и порядочность. Преувеличенная, смущенная за себя вежливость была лучшим способом без нажима, но достаточно явно показать свой былой лоск. На фоне царящего вокруг всеобщего взаимного хамства такая система действовала безотказно. Угодливость здесь тоже не годилась и не проходила; «карась» не должен был с первых же слов проникнуться презрением к просителю — нет, просто вполне хороший человек попал в небольшую, даже скорее пустяковую беду, попал по своей собственной слабости характера. Тут «карась» невольно должен был ощутить всю силу и значимость собственной волевой натуры и проникнуться к падшему собрату некоторой самодовольной жалостью, с оттенком горделивого превосходства.