«Я знаю единственного царя Николая, это мой муж Николай Гумилев, и Кшесинская изменить ему не могла, потому как изменяют только близким, а он ее не приближал».
От Ахматовой обиженный Брюсов побежал к Блоку, до того разнервничался, что даже сюртук расстегнул. Блок его еле узнал.
«Что с вами, Валерий Яковлевич?» – удивился он.
Брюсов на кресло упал, слова вымолвить не может. Блок ему воды несет. Выпил. Водки попросил.
«Да что случилось?» – допытывается Блок.
«Балерина Кшесинская царю изменила, неужели не слышали?»
«Ну и что, – говорит Блок, – она не в моем вкусе».
Голос у Блока ленивый, ему сразу скучно стало. А Брюсова это бесит, несолидно смотрится он на фоне благородной блоковской лени, а совладать с собой не может.
«Да как вы не понимаете, – кричит, – неужели вам его не жалко? Я с братьями по цеху сочинил ноту соболезнования, завтра она будет напечатана в «Литературной газете», осталось получить вашу подпись».
«Насколько мне известно, он стрелял в нее», – говорит Блок.
«Неправда!» – кричит Брюсов.
«Как же неправда, если об этом все говорят», – тем же ленивым голосом возражает Блок.
«Сплетни, будто не знаете, как любят у нас посплетничать, а если и было… он царь, он волен». – Брюсов уверен, что Блок прикидывается блаженным, чтобы его в неприглядном виде выставить, уверен, что над ним издеваются, а сделать ничего не может.
А Блок действительно не понимает, с какой стати знаменитый символист о каком-то царе печется.
«Не буду я подписывать ваше послание, не для того я поэтом рожден, чтобы министрам и лакеям уподобляться».
Запугивать и высказывать все, что думает о собрате, Брюсов не решился, но дверью хлопнул весьма красноречиво. Ушел, оставив Блока недоумевать.
Соболезнование поместили на первой полосе, чтобы не занимать слишком много места, список подписантов напечатали мелким шрифтом.
Два дня спустя газета попалась на глаза одному очень хорошему поэту. Увидел он длинный список, а своей фамилии в нем не нашел и, поскольку был в состоянии похмельной депрессии, сильно испугался. Спрятал он газету в укромное место, чтобы жена не увидела, и побежал на почту, потому что в пригороде отдыхал. Отбил впопыхах телеграмму с единоличной нотой, а когда вернулся к отдыху – загрустил. Засомневался – достойный ли поступок совершил. Настоящий поэт не застрахован от ошибок, но в отличие от ненастоящего поэта у него привередливая совесть, до сумасшествия может извести. А поэт, я повторюсь, очень хороший был, потому и фамилию не называю, не хочу лишний раз его душу тревожить. Засомневался поэт, водки принес, сидит, переживает. Список под письмом перечитал и заметил, что Блока в нем нет. Совсем тошно стало. Выпил для храбрости и снова на почту. Вторую телеграмму отбил, чтобы не печатали его ноту.
А в газете рассудили по-своему: первую телеграмму опубликовали, вторую – отнесли кому следует. Но поэт об этом не знал, он прямо с почты отправился на электричку и уже с вокзала прямой дорогой к Блоку в публичный дом – каяться. Александр Александрович – человек тончайшей души, он все понял, простил и успокоил.
Но те, кому попала вторая телеграмма, сделали так, чтобы поэта перестали печатать. Никаких официальных гонений – перестали, и все, молчок, тишина, как будто его не существует. В провинции даже слушок родился, будто он умер. Но поэт жил. Его бросила жена, однако другая самоотверженная женщина нашла его, и они уединились на даче, выращивали розы и почти не выезжали в свет.
Потом царя свергли. Поклонники поэта, а их было немало, особенно среди прозаиков, попробовали воскресить былую и заслуженную славу. Вечер, устроенный в его честь, прошел с большим успехом. Было много хвалебных рецензий, но следом за ними появилась статья о телеграмме с персональной нотой соболезнования царю. Потом другие статьи. Не все, но многие из подписантов подняли крик, что их загнали в угол и заставили, а поэт сделал это добровольно.
Оправдываться перед кем-либо он не счел нужным, но вынести карканья не смог. Так и угас.
МОРАЛЬ
Во-первых – поэт не должен приближаться к царскому двору, дворцовые решетки для него страшнее тюремных.
Во-вторых – нет ничего губительнее для поэта, чем стадное чувство.
В-третьих – спасти поэта может только женщина.
Хотелось бы закончить разговоры о власти, но слишком уж многолика она, многорука и многоязыка.
Другая Анна
Если честно признаться, Ахматову я недолюбливаю. И не только моя бабья ревность виновата. Сама она тоже хороша. Кто ей дал право обзывать Есенина московским Надсоном? И вообще – смотреть на него свысока? И все характерец ее. Ну как же – царица. Она и с Гумилевым-то обращалась, как с последним графоманом. Корней Иванович рассказывал, что при каждом удобном случае заявляла, что пишет стихи лучше, чем он. А удобных случаев у самовлюбленной женщины как пятниц на неделе. Писать лучше Гумилева – достижение не великое, десятки поэтов могут похвастаться, даже Маяковский с Брюсовым, но нельзя же тыкать этим в лицо, это даже обиднее, чем намеки о несостоятельности в постели. Оскорбительно и неблагодарно. Если прислушаться к ее славе, то половина, если не больше, приходится на долю Гумилева. На двойной тяге эта колесница как на крыльях летела. В одиночку не каждый догонит. Анненский – посерьезней поэт был, а где его слава? Кто знает его, кроме узких специалистов?
Грех так говорить, но Бог свидетель – не ради красного словца, а только ради истины – самое гениальное творение Гумилева – это его смерть. В ней он поднялся до пушкинских высот. Красиво ушел, как великий поэт и как настоящий мужчина. Себе славу обеспечил и бывшей жене помог. Никто и не вспомнил, что они уже давно в разводе. Единственной наследницей славы стала Ахматова. И надо отдать должное – не промотала на смазливых выскочек, сумела распорядиться достойно. Сберегла и приумножила. Умела себя держать. На людях не сутулилась. Марине бы у нее поучиться. Кого угодно спроси – может он представить, чтобы Ахматова работала посудомойкой? Даже Достоевский в самом кошмарном сне подобного увидеть не смог бы. А Марина выпрашивала эту высокопрестижную должность. Гениальная Цветаева! Единственный поэт в двадцатом веке, которого можно поставить рядом с Блоком и Есениным. Но в этой компании могла оказаться еще одна женщина – Аннушка Баркова.
Могла… да не дали. Но уж постарались. И лаской, и указкой. И пляской, и тряской. И холодом, и голодом. Когда поняли, что голос приручить не смогут, делали все, чтобы он пропал. А голос назло им закалился. Правда, хрипловатым стал, так ведь и песни у нее не оперные были, не для колоратурного сопрано. Камерная музыка в России – понятие не однозначное. Били, да не добились.
Какое-то проклятие над всем ее родом висело. Прадед, Иван Семенович, какой талантище был! Сам Пушкин его учителем называл. Но растерял талант по кабакам и чужим постелям. Аннушка, правда, к его славе не примазывалась. Говорила, что они всего-навсего однофамильцы, как Толстые, например. На воле скрывала родство с отцом русской поэзии, но на допросах не отреклась, с гордостью заявила, что является прямой наследницей автора антисоветской поэмы «Лука Мудищев». За нее первый срок и схлопотала в одна тысяча девятьсот тридцать четвертом году от Рождества Христова. Проходила по делу как поповна. Прадеда объявили создателем новой религии, а правнучку – проповедницей ее.
Дали первый срок, но не отстали. У мужланов из органов психология примитивная, для них первый срок нечто типа первой ночи, думают, если один жлобина девственности лишил, значит, и другим в очередь становиться можно.
Один срок отсидела, на другой определили. Время уходит. Имя под строжайшим запретом. А слава, как черенок лопаты, тускнеет без постоянной полировки. В пятьдесят шестом возвращалась из неласковых мест одним поездом со Смеляковым. Ярослава Васильевича почитатели на перроне ждут не дождутся. Ватник с плеч стаскивают и под колеса. Поэта обряжают в кожаную комиссарскую куртку. Матерый Луконин, Евтушенко молоденький… Один стакан коньяку протягивает, другой – крендель копченой колбасы. Изголодавшийся лагерник закусить не успел, а поклонники уже требуют, чтобы новую поэму читал. Прознали, что классик сочинил в зоне про комсомольскую любовь. Сколько ни вышибали из него высокие чувства, сколько ни вытравливали сторожевыми псами, упрямый поэт сохранил верность идеалам молодости, всем назло донес их до Новодевичьего кладбища.