В бараке тишина. Фраера все притырились; по нарам только лохмотины горбятся. А кто вообще на улицу выскочил, подальше от кипежа. Костя сидит, тоже молчит, даже на меня не глядит. Я подошел к печке, посмотрел, есть ли поленья. Смотрю есть и добрые: в случае чего оборониться можно. И тут Костя мне говорит:
— Ты сходил бы, посмотрел, как там у ларька. Может, очередь поменьше стала, — а на меня не глядит.
— Ладно, — говорю, — потом схожу, еще время есть, — а у самого что-то отмякло в душе. Ну, думаю, ты меня по делу брать не хочешь, но я тоже не скотина, я друзей не бросаю. И такая дерзость вдруг заиграла. Хоть раз-то, думаю, разгуляться, а потом и помирать можно, хрен с ней, со свободой-то. Сколько я от этих гадов терпел, от воров, так неужто должником останусь.
И тут влетают в барак! Рыл шесть! И Самовар — первый и кричит:
— Вот эта сука общака платить не хочет! Убивайте его, воры!
Костя встал так спокойненько, к печке прислонился. А мне сбоку видать, какая у него улыбочка, и зенки белые узкие стали. Худой он, стропилистый. Ну, воры к нему подступают, говорят, что, значит, тебе воровская колонна не нравится, беспредела захотел?
Я полено взял, думаю, хоть подкину ему, а то он с пустыми руками, а кое-кто из этих гадов уже ножи вынимает. Но тут Костя наклонился, из-за голенищ два таких ножа вытянул… Ну по три рыла на такую пику наколоть можно. Прижал он ножи к бокам и так, с улыбочкой говорит:
— Конечно, вы здесь меня похороните, но учтите, двоих-то из вас я с собой прихвачу. Ну, так, может, не будем шуметь? Пусть двое, кто за воровскую вашу идею пожертвоваться хочет, выходит. Я им кишки выпущу, а потом уж со мной делайте, что хотите. Ну! Кто смелый?! — и пошел он на них с ножами. — Я, — кричит, — вас, гадов, в рот и в нос. Я плевал на ваше стремление к жизни и буду с вами биться, пока не зарежете. Или вы мне жить мешать не будете. Я вас не трогаю, вы — меня! Ну! — кричит. — Что ж вы не кидаетесь?
А воры от него пятятся, хоть их шесть рыл. Самовар был первым, а уже у самой двери пасется. Тишина, только половицы у Кости под сапогами скрипят. Приправы у него страшные, я таких ножей никогда не видал. И где только он их прятал? Да и как по этапу проволок? Ведь здесь не видал я, чтоб он делал.
Вот, значит, воры пятятся. Еще чуть и на ход дернут. Даже фраера на нарах повскакали и смотрят. Осмелели, значит. Ну, а этим-то гадам боязно: поди-разберись, так ли просто мужики смотрят или ждут, чтобы кинуться на них. Ведь каждый из блатных чувствует за собой зло, сколько он его работяге причинил.
Ну, тут Пашка Цыган — самый хитромудрый из них — начал замазывать. Видит, что дело такое, Костя, и в правду, сейчас кому-то из них кишки на шею намотает. Он и говорит:
— Что, воры, сделаем, может, мужику снисхождение. Он крепко стоял против мусоров, только голодовку отдержал. Можно ведь так подойти, что не брать с него общак. Правильно я говорю?
Они все, гады, молчат, но рады, что Цыган им отворот показывает. А Костя тоже молчит, но пиковины свои не убирает. А Цыган говорит:
— Ну пошли, пошли, воры. Простим мужику. Тем более, что он — хлопец добрый. Сами знаете, за хорошего мужика двух воров дурных на Колыме дают. А тебе, — это он Косте, — надо было подойти к ворам, объяснить все по-хорошему. Что ж, не поняли бы тебя? Все же знают, что голодал, и уважают.
Костя ничего не сказал, ножи сунул в голенища. А они вывалили из барака. Я хотел на нары залезть, полежать, а ноги не идут и не держат. Так и сел у стола.
Конечно, разговоров, стрекоту в зоне — хоть мешками отволакивай. Ожили фраера. Хоть и не сам надерзил, но душу греет, что кто-то этим гадам не уступил. Ну, конечно, болтают, что воры так не оставят. Все равно приберут где-нибудь втихую. Оно, признаться, и я так думал. Сами-то они, конечно, побоятся: никто из них жизнь отдавать не хочет. Но фраеров дурных натравят, будут плескать керосин все время, что Костя на колонне воду мутит, резню затевает. Могут общак увеличить на полтинник, — дескать, он не платит, а вы за него страдаете. А есть дурной фраер такой, который на керосин поддается, ему плескай потихоньку, плескай — он и запылает, и кинется. Только потом, когда уже поздно будет, поймет, что за чужое похмелье шею подставлял. А блатные всегда так делают. Подзудят фраеров друг на друга, те побьются, а потом еще больше в кабалу попадают. Всегда мерзостные эти гады стремятся мужиков поссорить, им тогда легче верх держать. А мужик дурень, не понимает, что все это против него делается. Ему подачку перед получкой кинут, он и растаял. И у нас, бывало, Самовар принесет горсть махры, на стол высыплет и крикнет, нате, мол, мужики, курите. Там каждому и на затяжку не хватит, но фраера так дешево и покупают. Или, бывало, баландец совсем уж жидкий повара сварят, ну тогда блатные пойдут на кухню, понабивают им рожи. Вот, мол, как мы за мужиков стоим; нас на колонне не будет, так мужика и вовсе обидят. И клюют фраера на эту мякину. Ох, и дурны, ведь знают, что за эту закрутку махры воры с них семь шкур сдерут, или, что баланда пустая, так мясо все эти гады сами сожрали. Вот так и гнут мужика. А все из-за дурости своей страдает.
Ну, гудит, значит, командировка. Все на Костю посматривают. А вечерком, к отбою ближе, нарисовывается Федя.
— Ребятишки, — говорит, — пошли в гости. С получки чайком угощаю.
Вышли мы втроем. Сначала по пятачку покрутились. Федя и начал свои подковырочки.
— Ну что, друг Костя, добился казачьих вольностей, значит?
— Каждый живет, как может, — Костя отвечает.
— А не как хочет?
— И как хочет, если может.
— А я вот хочу, но не могу. Понимаешь, трусоват я, крови во мне заячьей многовато. И свою драгоценную жизнь, одну-единственную, даже на две чужих обменивать не хочу. И другие тоже хотят жить вольно, но вот не могут, — смеется Федя, а рожа у него такая хитрая, скуластая. Попервости он простоватым кажется, но жох-мужик.
— Тем хуже для них, — Костя отвечает.
— Да, им-то худо, дальше некуда. Ну, а может так быть, что всем худо, а одному хорошо?
— Это зависит от ситуации, — Костя говорит. — И от того, кто этот один.
— Да, — говорит Федя, — теперь я понял, не народоволец ты.
— А я тебе что говорил? — смеется Костя.
— Ну, а этот-то один, при удачной ситуации, сам не пойдет дань собирать, как думаешь?
Ну тут Костя обозлился.
— Что ты, — говорит, — меня воспитываешь? Я сам могу душеспасительные беседы проводить; у меня высшее образование как-никак.
— Ладно, — говорит Федя, — не сердись. Пойдем лучше чай пить. Дело не в образовании.
Пришли мы в Федин барак, пьем кипяточек с конфетками, с хлебом. Федя мне про делянку новую рассказывает, какую их бригаде отвели. А Костя сидит, задумался. Федя про свое звено бухтит, что мужик к мужику, все работяги крепкие. А Костя вдруг спрашивает:
— Федя, а если я тебя сейчас бить начну, что будет?
Ну, у меня чуть зенки не выскочили: думаю, чего это он, может, и правда, чокнутый?
А Федя, залыбился так, будто Костя его целовать обещался.
— Что ж, — говорит, — попробуй. Я не обижусь.
— Спасибо за чаек, — Костя говорит, — заходи, в долгу не будем.
— Зайду, — Федя отвечает.
Встали мы и подались к себе. Я иду, глазами лупаю. Ничего я тогда не расчухал, а еще думал, что понимаю, чем щи хлебать.
А Костя мне говорит:
— Ты извини, что переживать тебя заставил сегодня. Я же говорил, чтоб ты в ларек шел. Мало ли чего могло случиться. Я тебя не хотел под колун подвести.
А мне обидно стало, что он меня ни за что считает, я и сказал:
— Конечно, твоей дерзости у меня нету, но товарищей я не бросаю, хоть они и дураки иногда бывают.
Костя так посмотрел на меня косяком и лыбится. Ничего не сказал.
Ну, живем, отбываем срок. Лес растет, мы его пилим. Задружили мы с Федей крепко. С работы придем, баланду приговорим, отогреемся малость, а потом — либо по пятачку крутимся вместе, либо к нему в барак, либо он к нам.