Я вошла в подъезд. Прохладой тянуло от каменных ступеней. Если и появятся на свет двойняшки, Надя и Вера, я ничего о них не узнаю. Дверца одного из почтовых ящичков была распахнута, и внутри его чернела сгоревшая бумага. Боже мой, когда подумаешь, что все, случающееся с тобой, происходило на Земле миллиарды раз, что природа штампует людей по одному, давно и навсегда заготовленному образцу, что в тот миг, когда ты, словно Колумб или его предшественник, открываешь новый материк любви, одновременно с тобой те же слова произносят на твоей улице, в твоем городе, в твоей стране, на твоей планете, тысячи тысяч пар, и мужчина тем же движением, что и десять веков назад, привлекает женщину к себе, и не новый материк ты открываешь, а просто, покорный власти природы, делаешь еще один, возможно, более бледный, более неудачный оттиск, когда подумаешь так… Я поискала нужную квартиру и поняла, что зашла не в тот подъезд. И ты родишь и вырастишь розовое существо, которое с годами зачерствеет, станет честолюбивым, корыстным, начнет постоянно чего-то у жизни требовать, — и наконец, ты с огромным облегчением захлопнешь за ним дверь… или со старческой нежностью прижмешь его, уже давно полысевшего, к своей материнской груди.
Каждый находит лишь то, чего достоин. Нет. Каждый находит лишь то, что оставили для него его предки. И опять нет. Каждый — находит то, что ищет, не зная порой, что же все-таки он найдет.
Кажется, сюда.
А вот Олег Игнатьевич ищет тень.
Четвертый этаж.
Он будет основательно и долго встречаться с женщиной, пока она не превратится в его отражение. Мужчина обычно не предполагает, что отражение его в зеркале — не бескорыстно, а женщина-тень всегда таит в глухой воронке темноты маленькую корыстную мыслишку, сводимую к двум элементарным действиям: захватить и использовать. Все мужские дела на самом деле кажутся ей игрушечными, все мужские устремления — глупыми, а истину жизни она смутно угадывает только в собственной темной и душной воронке…
Я буду плохой, и Женя не сможет полюбить меня. Нет, папа, скажет он отцу, когда я уйду, наша мама была такой доброй, а тетя Наташа в тысячу раз хуже.
В коричнево-красной кнопке звонка симпатяга Зигмунд усмотрел бы нечто сексуальное. Я усмехнулась. И мгновенно поймала себя на том, что лицо мое начинает меняться, словно у актрисы, выходящей на сцену: из хмурого, озабоченного, напряженного оно делается приветливым и открытым. Совершенно неосознанно. Почти.
Как мне хочется, чтобы в тот дом, куда я буду приходить всегда, я могла бы зайти с любым лицом.
— Рад, — сказал он, грассируя. Получилось: лад.
— Вот Жене, — протянула я коробку, — торт.
— Женя у бабушки, — сообщил Олег Игнатьевич, и его широкие брови, как бы изумившись данному факту, взлетели. И не такой уж он взрослый, а даже симпатичный.
Но уйти мне захотелось сразу.
В комнатах было немного сумрачно. По темной полировки мебели бежали кремовые разводы. Лицо его жены на портрете кого-то мне напомнило. Кого? Но я не могла сосредоточиться — приходилось поддерживать опознавательную беседу. В креслах сидели плюшевый мишка и тоже игрушечная, большая мартышка в желтой распашонке.
— Женькино добро, — проследив за моим взглядом, прокомментировал Олег Игнатьевич.
Я села в кресло, обняла медвежонка и мне почему-то стало так грустно, не хватало еще заплакать.
…У него были светло-карие глаза и нос с горбинкой. Под светлым домашним костюмом угадывалось крепкое, сильное тело…
Он принес бутылку дорогого сухого вина, конфеты, апельсины. Я не управляла ситуацией. Он упрямо и спокойно гнул свою линию. Не думаю, что он вообще привык обращать внимание на собеседника. Пожалуй, он действительно родился командиром. Но я-то не родилась ординарцем.
Выпив, он увлекся рассказом о том, как в прошлое лето ездил в горы, как падали прямо на тропу обломки самолетов — в горах скрывался какой-то аэродром для испытаний, как встретился ему настоящий тигр.
…Он смеялся, вспоминал, и грассировал, грассировал…
Плюшевый медвежонок стал теплым, как грелка.
Единственное, чего Олег Игнатьевич сейчас желал, — чтобы его слушали. Слушали, соглашались, удивлялись, восхищались.
И я сообразила, что уйти из его жизни будет достаточно просто — стоит начать говорить ему то, что не совпадает с его мыслями или представлениями о желаемом. Он разочаруется в одно мгновение!
Все произошло дальше против моего желания. То ли я поддалась полусонной инерции, то ли моя роль, увы, требовала именно такого второго действия. Когда он уснул, мерно задышав, я тихо-тихо выбралась из постели, на цыпочках подошла к трюмо и уставилась на себя в зеркальное стекло. Нечто удивительное обнаруживалось в глубине поблескивающей поверхности: незнакомое женское лицо смотрело мне прямо в глаза. Вдруг оно качнулось и поплыло, тихо кружась, — голубое, плавное, нежно бездумное. Оно светилось милой домашней радостью, оттого, что о н спокоен, рядом, доволен, спит… За окном серебрились неподвижные листья.
Пора было уходить.
Но я давно разлюбила детективы, и торопливо бежать по ночной, тревожно раскачивающейся улице не захотела.
Утром, встав с постели, он попросил испечь ему пирог. После третьего действия, окончательно убаюкивающего зрителя, режиссер приготовил неожиданную развязку. А пока бесшумно, как тень, скользила я по квартире, угадывая безошибочно, где что лежит. Из теста, купленного им, как выяснилось, вчера (третье действие сочинил он тоже сам!), мне удалось соорудить нечто, смахивающее на пирог, а начинку, припомнив редкие и случайные уроки моей идеалистичной бабушенции, я сварганила из смородинового варенья. Кривоватое получилось творенье, но — надо же! — вкусное. И Олег Игнатьевич просто сиял. Ему непрестанно звонили, он по всем телефонам щедро отвешивал тяжелые приказания, делал гимнастику, напевая, принимал душ. А я накрывала на стол. Признаться, я уже устала от такой жизни. Не от приготовления еды, не от легкой приборки (основную работу делала домработница), но от чужого костюма, который, явно, изначально рассчитанный на другую фигуру, был мне где-то велик, а где-то сильно жал, стесняя мои движения. Но, как пишут в романах, Олег Игнатьевич, тем не менее, вызвал в моей душе глубокое сочувствие. И становилось мне больно физически, едва я вспоминала о его маленьком Женьке.
О жене он молчал. Видимо, он слишком хорошо к ней относился, чтобы развеивать чувство в словах. И я, тыча вилкой в салат из нарезанных мной же помидоров, огурцов и зеленого перца, подняла глаза и еще раз вгляделась в портрет, заключенный в светло-коричневую рамку. И вновь жена его мне кого-то напомнила.
Я вымыла посуду, протерла прозрачный кухонный стол на длинных голубых ножках, мимоходом подумав о Дали, красиво расставила на диване мягкие игрушки…
Все-таки пора было начинать.
И, сев в огромное мягкое кресло, держа на коленях грустную синюю мартышку, я заговорила о своей архитектуре. Я поделилась, как сильно люблю я свою работу, как сначала, в юности, увлекалась я готикой, а годы спустя, потянулась моя душа к строгим и легким формам древнерусских церквей, белая церковь — это облеченный в камень колокольный звон, я ездила недавно по Золотому Кольцу, и постоянно мое ощущение, что я когда-то жила в незнакомых мне городах, было таким сильным и отчетливым, что я вела своих знакомых по впервые увиденным мною улочкам безошибочно, как опытный экскурсовод.
Иногда мы с друзьями яростно спорим, сказала я, но переспорить меня невозможно. Я намеренно солгала.
Олег Игнатьевич темнел лицом, словно внутри его закатывалось солнышко.
Возможно, осенью удастся мне съездить в Болгарию, продолжала я, хочу проверить некоторые свои мысли о соотношении национального характера и архитектуры, ну, почему, к примеру, иной грузинский храм скрывается в горах, а русская церковь всегда ищет открытого пространства? А болгарские будители, как прятали он свои храмы?…