Нерон совсем не был похож на тирана и безумца – скорее на офисного служащего, утомлённого тяжёлым днём. Ничего не выдавало его, кроме, пожалуй, скул и «породистого» римского профиля. Его мать, Агриппина, оказалась куда интереснее. Глядя на лукавый изгиб её подбородка, на складки одеяния (одна из статуй была выполнена сидящей, в рост), она вспоминала более поздних роковых дам вроде Екатерины Медичи, а ещё – почему-то – собственную бабушку. Огненный характер бабушки, её злопамятная ранимость и красота, пахнущая опасностью, намекали, что она очень удачно родилась в двадцатом веке. В эпоху, когда один человек уже мало что мог изменить.
Решительно, словно только что одолев Помпея, воздевал руку Юлий Цезарь – явно не предугадывая собственный крах. В нём чувствовались живой ум и мужское, немного агрессивное обаяние. Она отошла от него, поёжившись, – к величественному Октавиану Августу и мягкощёкому Веспасиану, общество которых успокаивало надёжностью.
В залах с богами сильнее ощущалась дистанция – холод таинства, отделяющий их от смертных. Мастера, работая с мрамором, отстранялись от результата, выражая конечную, не им принадлежащую правду бытия. Здесь уже не было живости, не было намёка на обычные человеческие слабости и несовершенства – только величие, голое, прижимающее к земле. Упираясь в щит костяшками пальцев, глядела в пустоту миров Афина Паллада, мудрая дева, рождённая из Зевсовой головы. Вакх был порочно-прекрасным и чувственным – особенно в скульптурной группе вместе с пухлым амуром. Скульптор, не поленившись, выточил каждую прожилку, каждый изгиб черенка на виноградных листьях, венок из которых украшал мраморную голову. Конечно же, вино, хмель и хаос… Захмелеть можно было от одного вида стройных ног, от чутко выпирающих ключиц; со смешком она вспомнила, что, когда русские поминают чёрта, итальянцы посылают к Вакху. Теперь ясно, почему.
Аполлон с лирой на бедре, в багровой тоге, поразил её совсем другой красотой. Высокий покатый лоб, утончённые черты и истинно божественное спокойствие во всей позе; не отсюда ли итальянские художники вроде Рафаэля и Боттичелли позже черпали своё вдохновение?.. Юный бог чуть наклонился вперёд, словно собираясь петь-рассказывать – голосом сладким, как мёд; с каким восторгом жрицы-пифии, наверное, передавали его пророчества! Аполлон небрежно, расслабленно держал руку на лире; пробившись через туристов поближе, она разглядела даже его ногти. Ногти Аполлона. Узкие и аккуратные.
Насколько же жив он был в сознании скульптора? Не меньше, чем не родившаяся мелодия для композитора. Так же чудовищно и бескопромиссно жив, как герой романа. Она отошла, сглатывая ком в горле.
И вскоре после была Урания.
Не единственная в зале, она стояла, тем не менее, так, что взгляд любого вошедшего сразу упирался в неё – да и куда ему было упираться, если не в это странное, несообразно огромное нечто?.. Казалось, что макушка Урании готова пробить сводчатый потолок; а впрочем, какой потолок? Не было потолка и пола, верха и низа – только вечность, что начиналась сразу после её сандалий. Не было предела, чтобы ограничить её.
Не было смысла её ограничивать. Как извержение Везувия или любого другого вулкана – когда пламя рвётся из земли, когда ты ничтожество.
(Позже, уже выйдя из этого мраморного чистилища, она вспомнила, как отказывалась от еды, как искала прикрытия для нежелания жить, как немели пальцы рук и холодели ноги, когда тела не хватало уже ни на что… Вспомнила и стиснула зубы, мысленно давая себе пощёчину).
Урания высилась надо всем миром, держа в протянутой руке свою астрономическую сферу – идеальный, как в кабинете математики, шар. Длина одной её стопы равнялась, наверное, среднему мужскому росту. Аскетичное, строгое лицо необычно сочеталось с плотью, где билась женственность, – но женственность скорее матери, чем любовницы. Древняя и суровая. В пляске светотени широкие бёдра Урании (забавно: муза астрономии, покровительница неба, разве она не должна быть вдали от всего земного?..) превращались в попросту необъятные; складки драпированного одеяния, высеченные грубо и просто, без изящества Аполлона с лирой, отвесно падали в пол. Вообще вся она именно падала в глаза и сознание: тяжело и больно, почти с насилием.
Бесполезно было говорить о размерах, с умным видом рассуждать о месте в культуре, даже описывать выражение лица. Она могла лишь смотреть на Уранию – смотреть, то приближаясь, то снова отходя в другой конец зала, в единственную точку, откуда муза была видна в полный рост. Смотреть и чувствовать щекочущие мурашки. Смотреть и пытаться пережить то, что происходит.
«Оттого-то Урания старше Клио»15, – написал её любимый поэт. Значит, звёзды старше живой Земли. Время старше истории. Вечность больше любого человека.
Больше Ясона–Т. Больше профессора С., столько её терпевшего – теперь навсегда в прошедшем времени. Больше её самой.
Как глупо, – подумала она, с досадой услышав русский окрик Вики в бормочущей по-итальянски толпе. Как глупо, но мне хочется плакать. Или упасть на колени. Или остаться тут навсегда.
ВЕНЕЦИЯ
Часы на телефоне показывали без четверти шесть. Эдуардо шёпотом выругался, глотнул воды и понял, что заснуть больше не сможет. На улице светало, и номер заливал холодный, серовато-сиреневый блеск. Было слышно, как плещет вода в канале под окнами.
Ему опять снилась мать. Странно: в последнее время такое бывало нечасто. Он почти отвык.
Почти.
Эдуардо всегда был ближе к матери, чем к отцу, – поэтому её уход к джазовому певцу из Рима стал для него недолгим, но тотальным крахом мироздания. С тех пор они редко общались: у матери началась новая жизнь, бедная и взбалмошная. Для неё это было интересно вдвойне – как для психолога и влюблённой женщины. Но Эдуардо понадобилось вырасти, чтобы осознать это. В пятнадцать лет у него сводило скулы от обиды, едва ли не от ненависти, когда мать звонила пару раз в месяц, и подшучивала над ним со своей вечной иронией, и присылала на день рождения бельгийское печенье в круглой коробке из жести (в детстве Эдуардо его обожал, но потом как-то резко охладел к сладостям). На коробке теперь красовались то Колизей, то собор Сан-Пьетро, то фонтан Треви; возникало чувство, что мать специально обходит все магазинчики Рима, чтобы сильнее его уязвить.
Печенье он выбрасывал, не съедая. Если бы Паоло увидел, то обсмеял бы его.
Отец боготворил Паоло. Это даже никогда не возмущало Эдуардо, потому что казалось справедливым и естественным. Как иначе?.. Паоло всегда и во всём был лучше. Красавец с точёными чертами центральной Италии и светлыми глазами, доставшимися от полуполяка-отца. Гордость учителей в средней школе и лицее. Лучший выпускник университета, с честью одолевший юриспруденцию. Паоло серьёзно занимался бегом и несколько лет подумывал о спортивной карьере; Эдуардо помнил, как отец расплакался прямо на улице, когда брат привёз третье место с молодёжных соревнований. Вообще-то говоря, отец никогда не плакал.
И уж точно не стал бы из-за него. Сын-увалень, сын-неудачник. Первая в жизни девушка у него появилась только в год женитьбы Паоло – появилась и исчезла, подобно смутной галлюцинации. Потом мелькало много других, разных; но их любви было не утолить его вечный голод. Из университета Эдуардо вылетел, ибо нудные тонкости налогообложения его, увы, нисколько не занимали. Фотография расшевелила его апатию, но он загорелся ею, когда отец уже давно махнул на него рукой. Может быть, поэтому мечта о фотографии в реальности обернулась дорогими скучноватыми курсами, сертификатом и однообразной работой в глянцевых журналах, претендующих на интеллектуальность.
И кстати – фотографии как таковой не было бы без Марко.
Эдуардо повернулся на другой бок (огромная кровать под ним саркастически заскрипела) и попытался выбросить из головы всё лишнее. Он приехал сюда ради Дела и должен сосредоточиться. Но не так-то это просто, когда воспоминания роятся в голове назойливо, точно туристы у моста Риальто.