Целыми днями Моше топал по своим полям, а по ночам его сны проникали в могилу жены, прикасались к ее костям и подымались оттуда к изукрашенной деревянной шкатулке с золотистой косой, чтобы заново вернуть ему силы.
Потом сны кончались и возвращались в свои норы, а Моше просыпался, потому что Одед заползал к нему в кровать и прижимался к его телу. Он ждал, пока сын уснет, и тогда подымался и относил его назад в кроватку, где он спал рядом с Номи. Но Одед снова просыпался, и Моше опять слышал скрип кровати, и ложечка с повидлом снова позванивала, точно язычок, по стенкам стеклянной банки, и маленькие ножки опять топотали по полу, направляясь к его кровати и взбираясь на нее.
А утром, когда Моше просыпался, вся его кожа была пропитана холодной детской мочой сиротства и заброшенности, и сердце его кричало и вопрошало: где она, Тоня, его жена, его близняшка? И где они, его маленькие вышитые платьица? И его отрезанная коса? Пряди его детства и силы?
22
Вот так сложилось, что осенью тысяча девятьсот тридцатого года в деревне Кфар-Давид, в Изреэльской долине, маялся вдовец, которому доводилось самому и пахать, и варить, и шить, и играть со своими детьми, и читать им книжки. Да еще каждую ночь вставать и следить, чтобы они не сбросили с себя одеяло, да каждое утро отправлять их в школу — умытых, причесанных и накормленных, и каждый день зарываться лицом в платья умершей жены, что висели в пещере платяного шкафа, подобно спящим летучим мышам, сотканным из тканей и воспоминаний, — и как бы ни велика была сила его тела, ее уже явно недоставало.
А в поселке Петах-Тиква, а может быть, Ришон-ле-Цион, жила женщина, вдова при живом муже, покинутая и несчастная, у которой украли дочь, и сердце ее было с той поры намертво стиснуто в клетке ребер, а слезы прорыли борозды в ее лице.
— Что же тут еще рассуждать? — спросил Яков Шейнфельд и убрал со стола большие тарелки. — Видишь, Зейде, как тут все ясно? Сама судьба хотела, чтобы они встретились.
И действительно, отныне и далее прибытие моей матери в деревню оставалось уже только вопросом времени.
— Но я хочу тебя спросить, Зейде, — и ради этого надо забрать маленькую девочку у ее матери? Ради этого надо утопить другую женщину в вади?
Но судьба, с той же смутной горечью добавил он, никогда не склонна оставлять такого рода встречи на волю случая и даже не на волю удачи. Выполнить предначертанное было вверено руке дяди Менахема.
Дядя Менахем прослышал о судьбе Юдит и достаточно деликатно и умно поговорил о ней с Моше, рассказав ему то, что следовало рассказать, и опустив все, что требовало умолчания, а потом сам же и отправился за ней. Он бы вообще сохранил все это дело в тайне, но Батшева закатила ему страшный скандал прямо в центре деревни и орала при всех, что ее муж едет «запрыгнуть на новую „курве“».
Менахем предложил Юдит перебраться в Кфар-Давид. Она будет работать у его брата, и у нее будет хлеб, чтобы было что есть, и одежда — в чем ходить, и дом — где жить, и дети — растить, и коровы — доить, и кастрюли — ставить их на огонь, и мужчина, чтобы было с кем пить чай, и читать его мысли, и смотреть ему в глаза.
— Это будет хорошо для вас обоих, — сказал он ей.
Но ни Моше, ни Юдит не поспешили принять его предложение. Каждый из них укрылся в броне своей беды, и оба сказали: «Может быть», и «Зачем», и «Поживем — увидим», и еще много таких же осторожных слов, как будто сердца предсказывали им что-то и указывали: «Ждите!»
И так прошел год со смерти Тони, и снова наступил праздник Пурим. Во всех домах распахнулись шкафы и сундуки, появились наружу платья и ткани, пошли в ход краски, кисти и украшения. Затем состоялось великое состязание маскарадных костюмов, и три кандидата вышли в финал.
Первой была непонятная голубоватая фигура, назвавшая себя «Царем Индийского океана».
Вторым был счетовод-альбинос, который удивил всю деревню самим фактом своего участия. Он нарядился в «девушку, стирающую в реке», вышел на сцену с обнаженными коленями, на белизне которых резко проступали багровые пятна, с бельевой корзиной в одной руке и ребристой стиральной доской в другой, и не сводил своих розовых глаз с Якова Шейнфельда.
Третьим был, разумеется, Деревенский Папиш. Он каждый год удивлял всю деревню очередным необычным костюмом и в тот год изображал из себя сиамских близнецов — накрасил глаза, закутался в разноцветные тряпки и к большому оживлению зрителей сообщил, что его брата-близнеца охватил страх перед публикой и он остался дома.
Но аплодисменты быстро умолкли, потому что на сцену вдруг поднялась Тоня Рабинович.
Одетая просто, по-будничному, покойница протиснулась сквозь толпу и встала рядом с тремя другими финалистами. Она была так похожа на себя, что ведущий уже собрался было сделать ей замечание, что она забыла нарядиться и потому должна сойти со сцены, но тут все вдруг тяжело задышали от ужаса и возмущения, потому что вспомнили, что Тоня давно умерла, и поняли, что это не кто иной, как Моше Рабинович, нарядившийся в память своей жены. Они были так похожи, что вдовцу оказалось достаточно натянуть на себя женское платье, сунуть под грудь пару больших мотков шерсти и повязать на голову косынку.
— Убирайся со сцены, Рабинович, давай убирайся! — крикнул кто-то.
— Постыдился бы! — гневно процедил Деревенский Папиш, стиснув сиамские зубы.
Но Тоня вперила в него жуткие мертвые глаза, подошла вплотную, так что он даже отшатнулся, вытерла руки о передник тем знакомым движением, которого не сумели стереть ни смерть, ни время, и сказала низким ГОЛОСОМ:
— Сейчас я кликну моего Моше, и он сделает из тебя котлету.
— Довольно, Бык, слазь! — зашумели в публике. Послышался свист, и несколько озлобившихся мужчин стали протискиваться вперед.
Тоня раскланялась с медвежьей грацией и сошла со сцены. Она прорезала толпу, словно лезвие тяжелого плуга, и покинула празднество. И тут же толпа разбилась на маленькие, возбужденно гудящие группки, которые тоже начали поспешно расходиться.
Придя домой, Моше не сразу снял платье умершей жены. Он принялся, как безумный, искать в шкафах и в углах, а потом стал рвать волосы на затылке и кричать, взывая к деревянным стенам. Дети молча и со страхом смотрели на отца.
В конце концов он выбежал из дома, направился к своему валуну, обхватил его руками, поднял, прижав к шерстяным грудям и могучим мышцам, что под ними, и стал с ревом и стоном ходить с ним взад-вперед, пока не бросил обратно на место.
— Что тебе сказать, Зейде? Это-таки была большая трагедия, потому что люди — они ведь не только горевали и сочувствовали ему, но они его жалели тоже. А у людей — у них ведь расстояние от жалости до жестокости очень маленькое, и они начали у него за спиной говорить, какой он несчастный, а отсюда до разговоров, что он сумасшедший, тоже маленькое расстояние, а ведь у нас в деревне каждый старается вести себя так, как люди о нем думают. Поэтому я веду себя сегодня, как дурачок, а Рабинович вел себя тогда, как сумасшедший, и мы еще посмотрим, как ты сам будешь себя когда-нибудь вести.
В одну из последующих ночей Рабинович забрался во двор Деревенского Папиша и унес одного из папишевских гусей. Дома он отрубил своей жертве голову, содрал с нее кожу, поджег кору и ветки, которые всегда скапливались у ствола эвкалипта, и поставил на огонь большую закопченную кастрюлю Тони. Когда кастрюля раскалилась, Моше положил в нее обрывки гусиной кожи и долго переворачивал их со стороны на сторону, а выплавленный жир каждый раз выливал в стоявшую рядом большую миску. Он продолжал варить, пока кусочки кожи не съежились и не зажарились до коричневости, а потом всыпал их в миску с застывающим жиром.
С восходом он помчался в пекарню, принес буханку хлеба и стал отрывать от нее куски, макая их в не совсем еще застывший шмальц с поджаристыми хрустящими шкварками.
Не из голода и не из мести или раскаяния сделал он то, что сделал, а из-за своего горя, которое отказывалось притупиться, и из-за своего тела, которое отказывалось успокоиться.