В доме все еще оставались несколько банок повидла, которое Тоня сварила летом перед смертью. Никто не помнил об их существовании, но Моше, в неутомимых поисках шкатулки с косой, обнаружил их в каком-то углу и принес на кухню. Одед набросился на них, и уже вечером отец обнаружил его в коровнике — он был весь в повидле и извивался, словно отравленный шакал, оттого, что объелся сладостью.
— Вкусно, — сказал Одед и протянул отцу полную ложку. — Открой рот, папа, и закрой глаза.
И Моше, не задумываясь, как не задумывается при таких словах всякий, кто когда-то был ребенком, закрыл глаза и открыл рот, а Одед положил ему на язык полную ложку повидла, которое обожгло ему горло и выжало слезы из-под сжатых век.
Номи, которая незаметно вошла следом за ним в коровник, посмотрела на них и задрожала.
— Хочешь тоже? — спросил Одед, протягивая ей ложку. — Это мамино повидло, ешь.
Но Номи вдруг ощутила беспричинный и неистовый гнев сиротства и, прежде чем они успели ее остановить, выхватила у Одеда банку, вдребезги разбила ее о бетонный пол коровника и выбежала во двор.
20
— Эс, майн кинд, ешь.
Его рука поставила передо мной еще тарелку и на обратном пути, осмелев, погладила меня по голове.
Яков никогда не называл меня «сыном» — только «майн кинд», как будто идиш пугал его меньше, чем иврит. Я же, со своей стороны, ни одного из своих отцов не называл «отцом» — ни на иврите, ни на каком-либо другом языке.
Глоберман не раз корил меня, что я не называю его отцом, но Якову это было безразлично. Лишь об одном он просил: чтобы я не называл его по фамилии, «Шейнфельд», как называли все прочие, а только по имени.
— Я расскажу тебе историю про другого Якова, чтобы ты понял, — сказал он. — Не о том нашем праотце Якове, по имени которого называются все остальные Яковы, а о другом Якове Шейнфельде, который был братом отца моего деда. У нас, у Шейнфельдов, в каждом поколении есть такой Яков Шейнфельд. Шейнфельд все время остается, а Яковы меняются. Но если я скажу тебе, с чего жил тот Яков Шейнфельд, ты будешь смеяться. Он пробовал мыло. Ты видел когда-нибудь, как делают мыло, Зейде? Стоит большой бак, размером с эту комнату, и в него бросают всякую гадость, отбросы, и золу, и жир с мертвых животных, и все это воняет и кипит на огне, и из этой каши подымаются такие большие пузыри, величиной с арбуз, и всякий человек, который увидит эту мерзость, ему больше никогда не захочется мыться мылом. И это то, что он пробовал. Ты опять смеешься? Когда я был маленький, такому мальчику, который говорил плохие слова, ему всовывали в рот кусок мыла для наказания, но на фабрике нужно все время пробовать эту мыльную кашу, чтобы знать, когда потушить огонь, иначе мыло не получится. Как узнают? Это секрет. Это не написано ни в какой книге. Такое записано только на языке и в памяти знающего человека. Он нюхает, и он пробует, и он делает недовольное лицо и говорит, чего не хватает, а в конце он говорил: «Ицт!» «Сейчас!» — он говорил, и тогда надо было сразу потушить огонь. А пробовать мыло, Зейде, надо с середины бака, не с боков, поэтому тот Яков Шейнфельд висел вот так, на веревке, как обезьяна, чтобы бак кипел прямо под ним, и совал в него такую длинную ложку, а потом пробовал на кончике языка, и выплевывал наружу, и говорил, ждать еще или уже надо тушить. У них эта специальность переходила от отца к сыну, но у этого Якова Шейнфельда не было детей, он был холостяк, и когда он уже начал стареть, хозяин пришел к нему и сказал: «Яков, пришло время, чтобы ты научил кого-нибудь, как пробовать мыло. Ведь если, не дай бог, у тебя что-нибудь случится, кто даст знак и кто скажет „Ицт“?» Яков Шейнфельд выслушал его и не сказал ни слова. А назавтра он пришел, как всегда, на работу, залез на ту веревку над кипящим баком, и попробовал, и выплюнул, и сказал: «Не хватает чуть жира от старой падали», — и еще никто не успел понять, а он уже отпустил ту свою веревку и упал в этот бак с кипящим мылом. Хочешь чего-нибудь сладкого, Зейде? Жалко, что я рассказал тебе эту историю сейчас. Наверно, нужно было подождать еще несколько лет. Лучше было это рассказать, когда ты будешь кушать у меня в следующий раз. Давай я приготовлю тебе сейчас одну сладость, которой меня научил один итальянский человек.
Он торопливо поднялся, будто желая стереть впечатление от рассказанной истории.
— Это очень просто. Все, что нужно, это желток от яичка, сахар и немножко вина. Иди сюда и смотри.
Он разбил яйцо и вылил его в ладонь, пропустил белок меж расставленных пальцев, а затем осторожно подбросил желток в сложенную чашечкой ладонь.
— Видишь, Зейде, — сказал он, — он не порвался и не вылился. Так всегда получается, если яйцо свежее, а желток крепкий.
Он отделил таким же манером еще два желтка и положил их в миску, добавил немного сахара и ароматного вина.
— Что может быть лучше такой смеси? Желток — это еда от матери и память жизни, а вино — это душа и будущее, а сахар — это желание и это сила.
От быстрого вращения веничек в его руке расплылся и превратился в сверкающий серебром круг, а потом Яков погрузил мисочку в кастрюлю с кипящей водой, но взбивать не перестал.
— Это пахнет намного лучше мыла, а уж куда вкуснее, и когда-нибудь я научу тебя это готовить. Ты понимаешь, о чем я говорю, Зейде? — И он снял миску, сунул в нее палец и велел мне сделать то же самое. — Так делают итальянцы, — и он с удовольствием лизнул свой палец. — Тебе нравится? А? Мне тоже. Рабинович дает тебе что-нибудь сладкое дома?
— Немного, — сказал я.
В те дни люди нечасто ели сладости. В доме Рабиновича мы подслащивали ломоть только повидлом, а чай пили вприкуску, с кубиком сахара. Я пью так по сей день, потому что при этом горечь и сладость не смешиваются друг с другом, а существуют рядом. Моше, для которого любовь к пирожным и шоколаду была верной приметой измены идейным принципам, любил рассказывать, что в дни его детства в доме родителей царила такая нищета, что во время чаепития над столом подвешивали на нитке один-единственный кубик сахара.
— И вы по очереди окунали его в чашку? — спрашивал я.
Моше улыбнулся с гордостью бедняка.
— Нет, — сказал он. — Мы пили чай вприглядку.
— Не слушай его, Зейде, — сказала Номи. — У них в России были тонны денег. У них были леса, и склады, и мельницы, и торговля, и папа, когда он был ребенком, ел больше сладостей, чем все его дети, вместе взятые, включая тебя тоже, Зейде.
21
Мягкий и нескончаемый, сеялся дождь, мелкий и упрямый. Моше соорудил себе и детям накидки из мешков и сколотил маленькие деревянные сани в виде неглубокого корыта с днищем, обитым жестью. Каждый вечер он ставил туда свои бидоны с молоком и волочил их по грязи на молочную ферму, и каждый вечер, потолковав там с соседями о том о сем, возвращался, заходя по дороге в дом кладовщика, чтобы забрать детей.
Дети усаживались в санях на пустые бидоны, и Моше тащил их домой. Поначалу они смеялись и понукали его: «Н-но, папа, н-но, айда, айда!» — но вскоре им это надоело, да и терпение Моше тоже кончилось. Ремни саней врезались ему в плечи. Его короткие надежные ноги проваливались в грязную жижу и вырывались оттуда с тошнотворным чваканьем. Он целыми днями работал во дворе и в поле, и вечером у него уже не было сил откликнуться на просьбы детей и поиграть с ними в «страшного медведя» — он лежал навзничь и стонал, дожидаясь, пока придет Номи, пройдется по его спине своими маленькими ножками в чулочках и потопчет его тело своими пятками.
Потом дети отправлялись спать, а Моше варил яйца и картошку в мундире, крошил стиральное мыло, разводил костер во дворе и кипятил мокрые, вонючие простыни Одеда. Он чистил, и убирал, и искал свою косу, и в постель сваливался только после полуночи, с ломотой в теле и ожесточением в душе.
Благословен удачами был тот год, но благословение это не коснулось хозяйства Моше Рабиновича. Два выкидыша случились у него в коровнике, мангуст отыскал дыру в стене птичника и прикончил десятки цыплят, отводные канавы в саду засорились, и дождевая вода размочалила корни нескольких деревьев.