Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Он опять брал белила, подносил кисть к холсту, откуда с обжигающей тревогой на него смотрели большие черные глаза.

— Покажите, — однажды сказала она.

Нет, показывать такое он не имел права.

— Я заберу холст. Портрет никак не дается.

— Покажите, Лева, — неожиданно она стала настаивать. — Может, я помогу. Мне думается, вы пугаетесь правды...

Он усмехнулся.

— Какую же страшную правду способны скрывать краски?

— Этого не должен говорить художник.

Он внезапно повернул портрет.

— Вот... — сказал он, чуть отступая.

Ермолаева подняла голову и... застыла. Он увидел, что ее глаза напол­няются такой болью, что торопливо прикрыл холст тряпкой. Теперь он и совсем не мог бы ответить даже себе, насколько сделанное им — достой­но, удалось ли хоть чуточку сказать о судьбе, нет, не предсказать, он не волшебник, но хотя бы предупредить о том, чего сам ужасно боялся...

В тот же вечер он и унес холст к Калужнину на Литейный. Он знал, Вера никогда больше не спросит об этой работе, не станет ее обсуждать. Возможно, он попал в точку, он все же надеялся, что смог сказать ей не столько о своей тревоге, сколько выкрикнуть о любви.

Потом он наблюдал уже за реакцией друга. Калужнин смотрел на пор­трет не отрываясь, наконец повернулся и заколесил между старыми стуль­ями и шкафом. Казалось, ему хочется бежать. Он двигался, покачиваясь, огибая мешающую мебель, и вдруг резко, почти визгливо крикнул:

— Ты ее любишь?!

— Я за нее боюсь, Вася. Я никогда ни за кого так не боялся.

Калужнин схватил Гальперина за плечи, притянул к себе.

— Лева, не показывай Вере Михайловне эту работу!

— Но я показал.

— Тогда она уже все знает, — с ужасом воскликнул Калужнин. — Ах, как страшно. Ты поступил... ты не имел права.

Калужнин сжал виски и медленно, словно мусульманин в молитве, за­качался из стороны в сторону.

— У тебя Вера Михайловна обречена. Она уже Ангел. Ты предрешил конец человека, за которого тебе страшно. Одна надежда, может быть, ты ошибся...

Это была правда. И Гальперин внезапно заплакал.

Из разговора с Василием Павловичем Калужниным через петербургских трансмедиумов 13 ноября 1993 года

Семен Ласкин: Василий Павлович, почему у вас оказались портреты Веры Михайловны?

Василий Калужнин: Шло такое время, когда они должны были быть уничтожены. Но разве можно не сохранять то, что сделано душой?

Семен Ласкин: Вы спасали их?

Василий Калужнин: Когда пытаешься спасти ценность, которая тебе помогает жить присутствием своим, то еще нужно понять, кто кого спасает.

С Восьмой линии на набережную свернул «черный ворон», помчался в сторону Дворцового моста. Гальперин с тоской посмотрел ему вслед: странная, неожиданная Россия! Несчастная родина...

Господи, единственным местом на свете ты оставил для меня дом Ве­ры. Спасибо! Слава Богу, что ни она, ни Калужнин не вспоминают о том портрете, мало ли что тогда показалось и мне, и Васе. Да, он и теперь боится за Веру. Но ведь написанный холст — это только моя тревога, но никак не приговор. Ну что может угрожать ей сегодня? Даже если кто- то и ляпнет неосторожное слово, всё тут же растворится в спорах об искусстве.

Но ведь у Веры постоянно бывают разные люди! Нет, у нее только друзья, разве можно нормальному человеку ожидать от близких чего-то худого? Хватит! Он не имеет права даже думать об этом! Нет, нет...

Гальперин вынул часы, на его швейцарской «Омеге» приближалось к двенадцати. Ах, как в такие минуты хочется человеку забыться, помнить одно, ее теплый дом, и в этом доме большое, неизменное счастье. Прочь, прочь, глупые мысли! Существует то, что в их власти, живая жизнь, как говорил гений, остальное уже за пределом...

Он вздохнул. Сейчас он скажет ей самое главное. Сегодня все должно измениться, стать общей их жизнью.

Со Среднего, куда неведомо как и попал, Гальперин снова повернул на Десятую линию. Дворник ушел. Парадная так и не была закрыта. Галь­перин повернул ключ. Дуся, может, не спит, но она-то давно все про них понимает...

Промерзшими руками он стащил ботинки и в шерстяных носках тихо­нечко вошел в комнату.

Вера молча смотрела, как он приближается. В ее распахнутых глазах было ожидание и покорность.

Он присел на краешек старинной постели и протянул, как новогодний букет, только что найденную вершинку елки. У него были холодные руки. Она сжала горячими ладонями его пальцы и подышала на них, нет, они у него так и не грелись, и, улыбнувшись, положила его ладонь под свою щеку.

— Ах, как прекрасно, что ты пришел из зимы, — сказала она шепо­том. — Значит, мы все-таки празднуем Рождество, Лева.

Он улыбнулся и поцеловал ее.

— Я тебя люблю, Вера.

...Елочка стояла в стакане на ночном столике, и теперь лесной запах окружал их. Рука потянулась к лампе, в комнате погас свет.

— Я мечтаю, Вера, — сказал он, — чтобы мы больше не расставались...

— Нет... — сказала она. — Я инвалид. Ты здоровый мужчина. Будь рядом, пока я не надоела, ты надоесть мне не можешь. Я за все тебе благодарна...

— Ты лучшая женщина в моей немаленькой жизни, Вера.

Он ощутил ее горячие, мокрые от слез губы.

— Ты в этом уверен?

— Уверен, девочка... Как и в том, что с сегодняшнего дня все для нас станет другим... Мы будем вместе.

Она улыбнулась.

— Вместе и на том и на этом свете. Мне кажется, именно это ты хотел сказать в портрете?

Он вздрогнул, какая нехорошая шутка!

Он прижался к ее щеке, ощутил теплоту большого, родного тела.

— Боже! — сказала она. — Спасибо!

Нет, их уже было не двое, одна неразъятая жизнь, единая плоть в бесконечном небе.

Они поднялись над деревьями и домами, внизу лежал Васильевский остров, мосты, серебристые торосы Невы, залив, белый от льда, с застыв­шими у берегов сонными кораблями. Они летели в темном, освещенном луной пространстве. Возник Париж, с огромной высоты была видна сияю­щая Эйфелева башня, огни Монмартра, потом они стали подниматься вы­ше и выше, теперь он хотел показать ей старую Яффу, квартал художни­ков на высокой горе у моря, а впереди их уже ждал священный город. «Иерусалим, — шепнул он. — Я тебе покажу все, что видел... Это Стена плача, а чуть дальше — Гефсиманский сад, дорога на Храмовую гору, Дорога скорби...»

Она плакала.

Он лежал рядом с Верой, глядел в потолок, слушал ее дыхание и думал о том, что произошедшее уже не исчезнет, вся жизнь, страдания, одиночество, непонимание окружающим миром, все это уйдет в небытие...

Он осторожно провел потеплевшие пальцы под Верину шею и так застыл. Казалось, она крепко спала. Но Вера вдруг приподняла голову и губами прижалась к его ладони.

Потом заснул и он. И даже когда раздался стук в дверь и почти сразу же — крики, он успел подумать, что все это не касается их, мало ли какая глупость может взбрести в голову пьяным людям в ночь под Рож­дество?

Возник Дусин голос, резкий, непривычно пронзительный, удивленно­рассерженный:

— Кто?! Она спит, спит! Нашли время! Нет, не открою!

Он вскочил. Вера сидела в кровати и с ужасом смотрела на дверь.

Испуг в глазах Веры внезапно стал таким же трагически обреченным, как на портрете.

«Конец, — подумал он. — Конец для обоих. Было ли счастье?! Может, секунда... да и то показалось. Теперь начинается другое...»

Дверь распахнулась. В комнате застучал сапогами низенький человек с кривыми, как у таксы, ногами. Стащил с головы ушанку, бросил на стол, по-хозяйски решительно огляделся. Волосы у него были темные, грязные. Брови росли как по линейке, сходились на переносице, он морщил лоб, поглядывая на застывшего, полураздетого Гальперина.

Дуся шнуровала корсет, прикрывая хозяйку. У двери стояли дворник Матвей и Клава, давняя деревенская Дусина товарка. Смотреть на нее как на власть было странно. Когда-то Клавка жила у них. У Веры Михайловны и ей нашлось место, спали на кухне, пока дворник Матвей не увел к себе.

34
{"b":"578848","o":1}