— Улечу, — подтверждала она. — Но ты не печалься. Мы встретимся в другой жизни...
Он писал портрет и молился. Ах, как хотелось, чтобы Вера поднялась в воздух и унеслась в далекое и неведомое пространство, где никто не мог бы причинить ей зла.
Худого в его жизни было больше. И вот теперь, когда пришло счастье, он чувствовал приближающуюся потерю.
«Боже! — молился он, — как трагичен, труден и неповторим путь к единств енному...»
Она понимала все, что ему хотелось сказать. Живопись была понятнее слов. Если бы он мог подчинить уму свое творчество, он бы подчинил и никогда больше не писал бы такого. Но он не мог.
Словно защищаясь от назойливых печальных мыслей, Гальперин тихонько засвистел французский мотивчик, который они, еще молодые, любили в Париже.
— Знаешь, в двадцатом у нас была артель художников, — сказала Вера, — мы выпускали книги, одна моя называлась «Сегодня», и там автопортрет, не могу сказать почему, но я себя написала скорее с крыльями, чем с руками. Тогда я думала: может, улететь из России, многие уже улетели...
— А я именно в те годы пытался вырваться из Европы.
— Может, я и осталась, чтобы тебя встретить.
— Иногда и я думаю о том же. Зачем вернулся? И только одно убеждает: здесь я нашел тебя, Вера.
...Зажглись огни Мончегорска, автобус продолжал качаться на залитых талой водой дорогах, но ощущение счастья меня так и не покидало.
ГАЛЬПЕРИН
В столовой стоял привычный шум от молодых яростных голосов.
Гальперин сидел в стороне, помалкивал, как обычно, ему было приятно наблюдать за Верой: она явно посмеивалась над нелепыми, а то и фантасмагорическими утверждениями громогласного и эмоционального Володи Стерлигова, маленького и раздумчивого Левы Юдина, огромного бормотуна Кости Рождественского. Впрочем, «детишки» были бесспорно талантливы.
Стенные часы пробили половину одиннадцатого. Гальперин поднялся, увидел вопрошающий взгляд Веры, кивнул ей.
— Пора, — громко сказал он, стараясь хоть этим привлечь внимание разбушевавшейся «могучей кучки», как они сами себя называли.
— Вам далеко, — сказала Ермолаева и улыбнулась Льву Соломоновичу. — Не то что детишкам...
— А куда — далеко? — спросил Костя.
— На Охту.
— Слыхали, — засмеялся Стерлигов. — «С кувшином охтенка спешит», если память не изменяет.
— Память у вас замечательная, Володя, — сказала Вера Михайловна.
Гальперин снова поглядел на Ермолаеву, она подняла чуть раскосые
большие глаза и еще раз кивнула. Он вынул из кармана ключи от входных дверей, качнул ими, как колокольчиком, улыбнулся.
— Я приду... — сказал он.
— Обязательно, Лева.
Что-то, видимо, едкое ляпнул Стерлигов, мальчишки расхохотались.
В коридоре висело длинное, добротное когда-то модное пальто, купленное еще в Австрии. С той поры уже пробежало одиннадцать русских зим, пришла двенадцатая, Москва поменялась на Ленинград, на Питер, как привычнее было называть город, денег становилось все меньше, чаще их вовсе не было.
В прихожей Дуся терпеливо ждала, когда оденется этот солидный — по сравнению с кричащей шпаной — друг Веры Михайловны, пора было мыть посуду.
Гальперин шепнул ей «спасибо» и вышел на лестницу.
Он пошел по Десятой линии в сторону Невы. Сегодня 25 декабря, Рождество, великий праздник, сколько было раньше веселья и радости в каждом доме, в любой семье. А теперь?
На бульваре Большого проспекта росли невысокие елочки. Около одной торчала из снега отломанная вершинка. Гальперин осторожно вытянул ее, обил о пальто. Получилась ровненькая, крохотная елочка. Сунул за пазуху. Подарит Вере вместо букета.
...Он постоял на пустынной набережной — ни людей, ни машин, ни трамвая. Светила одна луна. Сегодня она была круглой, серое облако лежало над ней острым домиком, как платок на голове матрешки. В серебристом свете легко угадывался противоположный берег, его ровная линия с прекрасными, хорошо знакомыми домами. Да и ледяные нагромождения на реке в этой полутемноте выглядели сказочными строениями. Может, и на такой пейзаж — сложное соединение линий, достаточно формальное изображение пространства — он однажды найдет время...
Пора было возвращаться. Через несколько минут он скажет Вере все, что столько времени он никак не решается произнести вслух. Да, он скажет ей о своей любви, о нежелании жить одному в этом глухом мире. Многое было в его скитальческой жизни. После разочарований в Москве приехал в Ленинград, встретил женщину, искусствоведа — ему казалось, вот теперь начнется другое: и культура, и знание живописи, кто-то должен в семье понимать и тебя, и твои интересы... Но и тут общего не возникло, даже когда родился сын. Наоборот, деньги стали самым важным, и уже ничто не прощалось: ни вынужденная безработица, ни любимая работа.
И для второй семьи его увлеченность оказалась не только ненужной, но и оскорбительно непонятной. Он бросился искать деньги. Зарабатывал корректурой, был литсотрудником в техническом журнале, но это ситуации не меняло. Как безработный он получал ничтожное пособие, какие-то небольшие посылки выдавали голодающим евреям американские благотворители из АРА, но все это оказывалось пустяком, крохами, едва спасало семью от голода...
Бог мой, как непохожа Вера на свою хваткую предшественницу, он неоднократно поражался ее щедрости, доброте к собратьям по цеху. Когда-то состоятельная, она раздарила нуждающимся все, что имела. Беспомощная, она не боялась собственной бедности, но ее убивала бедность других. Да, да, только с ней ему суждено возвратиться в прошлое, снова стать у мольберта, и это, пожалуй, впервые за многие годы.
Последние месяцы он писал ее портрет. Ставил мольберт в стороне, чтобы не мешать ей работать, и вглядывался, вглядывался в ее лицо, пытаясь отгадать самое важное — ее судьбу. Он знал, понимание придет позднее. Получалось не то. Возможно, побеждала тревога. Вокруг столько беды. Шли аресты, шепотом называли имена интеллигентных, милых людей, которых уже как бы не было, их увозили непонятно куда.
Ах, как хотелось ему написать Верочку радостной, пусть даже слегка легкомысленной, никак не ожидающей беды. Но рука — он это видел и поражался — сама писала иначе, и он завешивал портрет после работы, просил Веру повременить, не смотреть пока что холст.
И, может, оттого, что решение так и не приходило и одна неудача сменялась другой, к нему уже много раз подкатывала, подступала необъяснимая тревога, росла, охватывала душу, заставляла сжиматься сердце. Вечерами, когда он завешивал мольберт, зная, что Вера без разрешения не поглядит на неоконченную, а по сути, возможно, и не начатую работу, — он, огорченный, недовольный собой, брел по набережной, думая только о неудаче.
Конечно, существовали эскизы, наброски на картоне и на бумаге — он нащупывал путь, но когда ставил мольберт и начинал писать, не получалось. Все казалось далеким от того, что он чувствовал, но не мог схватить. Несколько раз он рвал наброски, считая, что главное так и не найдено. Решение должно прийти само. И уже не он, художник, а некто другой сумеет прочесть в неподдающемся портрете больше того, что могло быть выражено словами. Интуиция — вот на что нужно надеяться, если ты живописец.
На следующий день Гальперин снова приходил на Васильевский. Разговаривал с Дусей, сидел с Верочкой, опасаясь признаться в беспомощности, и опять она, будто бы угадывая его беспокойство, даже не спрашивала о результате. Да он не мог бы и объяснить, чего так боялся.
Вера работала, подолгу не поворачиваясь к нему. Он застывал с поднятой кистью и вздрагивал, когда внезапно замечал ее горестный глаз...
И вдруг работа пошла, сдвинулась с мертвой точки. Он не мог сказать, было ли это началом или возникала иллюзия возможного результата, но писать стало легче, появилось ощущение приближающейся удачи.
Одно все же казалось бесспорным, рождался образ, скрытая и непонятная даже ему, но такая трудная судьба любимого человека, за которого ему почти всегда было страшно. Он мысленно спорил с тем, что выписывала кисть, что происходило на холсте помимо его воли, и повторял, повторял: «Нет, я не хочу несчастья! Я за тебя очень боюсь, Вера!»