Я смотрел и смотрел на холст, а уже рядом плыло и мое детство, хотя оно и было советским, но все же в привычное пространство врывались похожие картины. Такую же шляпу и лапсердак бабушка прятала деду в авоську, по улицам мы шли как обычные люди. Впереди ждал дом, который дед шепотом называл молельней. Мы двигались туда с тайной и святой целью. Здесь дед надевал шляпу и лапсердак, а на мою голову — ермолку. Потом он брал тору, а для меня маленький свиток.
Это был какой-то веселый и древний праздник, и я должен был плясать со всеми. Еврейский язык ушел из нашего дома, дедушкины выкрики были мне непонятны, но одно я знал точно: это дед еврей, а я-то давным- давно русский.
— Мне очень нравится, — сказала Светлана Александровна. — Какая чистота и наивность!
Юрий Исаакович сменил холст. Лучи со скрытым от глаз источником света бежали по земле несколькими пучками, вырывали будто бы стирающуюся на горизонте башню. Тут все было не так: и улица, и дома, и люди. Что это? Сон? Дальняя дорога? Я чувствую пронзительную печаль. О чем хочет сказать мастер, тревожа свою память, восстанавливая ушедшую в небытие жизнь? И почему прошлое так грустно? Впрочем, я пока только зритель, я о Гальперине ничего не знаю...
Мы смотрим еще холст, группу музыкантов со скрипками и виолончелью, точный по композиции и колориту, но, к сожалению, пострадавший от времени...
Ах, какой молодец Василий Павлович Калужнин, сохранивший живопись. Если бы даже остались всего три эти работы, то и их, как мне кажется, было бы достаточно, чтобы Гальперин занял свое место в искусстве двадцатых.
Виктор молча сидит у окна, кажется, больше наблюдая за мной. Впрочем, я о нем забываю.
Четвертый холст будто бы не дается. Падает на пол. Юрий Исаакович по очереди пристегивает его тяжелые края.
Солнце внезапно уходит, и только что золотое пространство покрывается дымчатым маревом.
Что еще ждет меня через секунды? Да и как понимать кригеровское «под Малевича», когда он шепнул мне о женском портрете? В конце двадцатых — в начале тридцатых кто только не использовал открытия российских авангардистов.
Наконец Юрий Исаакович отступает.
Я невольно делаю шаг к картине. Острое волнение охватывает меня. В кресле — женщина. Ее большие, печальные глаза пронзительно смотрят. Бледная, с расчесанными на пробор, плотно стянутыми волосами, она излучает печаль и обреченность. Пожалуй, ни тогда, ни теперь я не смог бы объяснить вспыхнувшую во мне тревогу.
Глядя на нее, я пытаюсь понять, что же хотел передать мне, будущему, этот художник.
...Пальцы женщины сжимают подлокотники кресла. Плечи прямые, да и вся она будто бы вытянута для полета, затянута в панцирь. Длинное зеленоватое платье покрывает колени, падает на пол, и только кончики башмаков черной полоской обозначаются на паркете.
И мраморное лицо, и темные большие глаза полны острой печали. Чего же она боится? Какой беды ждет? О чем хочет сказать художник?
Старинное кресло резными слабо-зелеными — в цвет одежды — деревянными округлыми набалдашниками поднимается за плечами. И кажется, за спиной женщины возвышаются углы сложенных крыл.
Усталая, уже не способная к полету, женщина-птица словно бы подчеркивает беспомощность и покорность той, известной, вероятно, только ей да художнику, жизни.
«Она обречена, — отчего-то думаю я. — На лице печать смерти. Это и человек и ангел одновременно...»
Что же знал художник о своем персонаже? Какое чувство вело его — отчего увиденное так встревожило, заставило меня попытаться понять скрытую тайну, почему, почему?!
Я смотрел и смотрел на лицо женщины. И вдруг показалось, что она не так уж мне неизвестна, да конечно же, я ее знаю, видел, по крайней мере мог знать по портретам.
Поддаваясь тревоге, я шагнул к холсту.
Все домашние вмиг исчезли. Я был с ней один на один, никого больше в комнате не существовало.
«Только бы не вспугнуть, не заставить подняться в воздух, не дать улететь... — про себя бормотал я. — Какая же беда к ней приближалась? Можно ли хоть что-то приоткрыть в этой наверняка давно ушедшей жизни? »
И вдруг я понял. С холста на меня смотрела ОНА. Так написать, волнуясь и плача, мог только любящий человек.
Нет, я никого не толкнул, не сдвинул кресло, в котором сидел Виктор, но смятение вибрировало, металось в душе.
— Да, да, — сказал я в пространство. — Это она...
— Кто?
Кригер сидел нога на ногу, переплетя кистями колени, насмешка и сомнение стыли в его глазах.
— Вера Михайловна Ермолаева, — сказал я, — великий художник. Твой отец любил ее, так писать можно только любящим сердцем.
Было слышно, как сдвинулось кресло.
— Чушь! — возмутился Кригер. — Нельзя так, Семен!..
Но я уже не слушал его. Я знал. В мгновение я ощутил все, что было скрыто от глаз.
Светлана Александровна подалась вперед. Она была первой, кто мне сразу поверил.
— Дрянь! — выкрикнул Виктор. — Если это она, то дрянь в еще большей степени, чем я могу выразить. Ты не знаешь тюремного дела. Именно с Ермолаевой связано все, что дальше случилось. Надеюсь, Семен ошибся, отец писал не ее.
Я не ответил. Да, у меня не было документов, но я уже и не сомневался, что истины и в допросах и в протоколах значительно меньше, чем в том, что я смог почувствовать в короткую ту секунду...
— Как же прекрасно он ее написал! — выдохнула Светлана Александровна.
Я смотрел на портрет. Столько нежности в каждом мазке. И все же, откуда Гальперин мог знать, что ОНА погибнет?
Это их прощание, — думал я. — И объяснение в любви. Возможно, последнее ЕГО слово...
...Полупустой автобус тащился к Мончегорску. Я смотрел в окно на плывущий апрельский пейзаж. По обеим сторонам дороги поблескивали большущие грязные лужи. Все вокруг было убого и бедно. Россия, печальная и истерзанная Россия, лежала передо мной. И все же, то, что случилось два часа назад, воспринималось как счастье. Случай дарил разгадку, к которой мне предстояло еще прикоснуться.
В Оленьей автобус простоял минут двадцать, я вышел на площадь и, стараясь не столкнуться с пассажирами, не вступить в разговор, ходил по таящему весеннему снегу и думал, думал...
Разве я мог предположить в сорок шестом, перейдя в девятый класс ленинградской школы, что через пятьдесят лет то, что я тогда видел, куда ходил, комната, в которой мы встречались, люди, которых я знал, окажутся частью очень важного периода моей жизни.
Я легко допускал, так, возможно, и было, что Гальперин оставил мать Кригера раньше, чем встретил Ермолаеву. Конечно, он мог и уйти...
Человек с кистью стоял у мольберта, бросал мазок за мазком, отступал, всматриваясь в натуру, стараясь постичь тайну. Иногда он опускал руку, чтобы отогнать тревогу. Да, он любил Веру. Но отчего же в ее лице, в ее глазах он читал завершение их счастья? Как он мог спасти человека, которого встретил не в молодости, а теперь, на исходе жизни? Впрочем, почему на исходе? Ему только сорок восемь! Какие мысли одолевают тебя!
Он опять искал нужный оттенок. Беда пугала. Беда парализовала волю, но он-то знал: нельзя останавливаться в середине работы. Он должен написать так, как велело сердце.
Он думал: чем помочь Вере? Как уберечь от страшной, не для них сочиненной жизни? Платье имело охристый оттенок, но художник брал зеленую краску и к зеленому добавлял белил.
В лице нарастала, усиливалась бледность, скорее мертвенность, то, чего он больше всего боялся. Он хотел бы писать иначе, но другое не получалось. Отчего он не может скрыть тревогу?
«Как спасти тебя, Вера?» — мысленно выкрикивал он, поражаясь тому, что краски словно бы обесцвечиваются. Из тумана проступала беда. И тогда он стал писать кресло, деревянные зеленовато-белые полукружья, с удивлением замечая, что они будто бы превращаются в крылья.
— Я знаю, ты улетишь, Вера, — мысленно говорил он. — Беда близко...