Он стал думать о Лене и увидел, что слишком еще мало испытал, чтобы принимать какие-нибудь решения на ее счет. Она была у него в мыслях, вернее — не она: он почти не мог себе ее представить, так мало он ее видел, в мыслях был он сам со своею новой тревогой. На мгновение он вдруг забыл ее имя… Он перебирал начальные впечатления: некоторые из них обладали странной, безвольной расплывчатостью, это он заметил еще там, у Шиловских; некоторые, наоборот, были так остры, так жгучи. Он заснул, сам того не заметив и не шевелясь, едва слышно дыша, в крепком сне проспал всю ночь.
Глава третья
Иван спал лицом в подушку, штора была задернута так, чтобы белый день, ветреный, яркий, с пестрым быстро меняющимся небом, не мешал ему, чтобы свет падал только на стол, на книги и бумаги. Саша сидел посреди комнаты, все еще не одетый, хотя было двенадцать часов; он сидел неподвижно и смотрел на Ивана, каждое сонное движение, каждый вздох которого наполняли его смешанным чувством жалости и неприязни. Он не мог двинуться, ему начинало казаться, что он болен, что болезнь живет в нем уже несколько дней и теперь объявилась во всей силе; он вспоминал, что еще несколько дней тому назад ему было не по себе вечером, возвращаясь с Катей, а прошлой ночью у него наверное был жар, и, может быть, его продуло в библиотеке — спину ломит и клонит ко сну. Он видел, что жизнь его, не внешняя, та шла своим путем и никто ничего не мог бы заметить, но внутренняя, связанная, однако, очень крепко не только с его душевным состоянием, но и с жизнью его тела, совершенно переменилась: ему уже не хотелось есть в те часы, когда это было нужно, а хотелось есть в иное время, например — по ночам, голова его была тяжела, и ему иногда начинало казаться, будто зрение и слух у него слабеют, будто он живет не совсем, а лишь на одну десятую; он нелегко свыкался с мыслью о том, что все, что он делает, все, что он думает, только ведет к чему-то, не имея самостоятельной цены, будто живет он в нездоровой дреме какого-то ожидания, которая, когда она кончится и наступит настоящая жизнь, не оставит после себя воспоминания, словно дано ему изжить эти пустые дни и ночи для чего-то, рядом с чем и дни и ночи эти покажутся небывшими.
Но скучная трудность, опустошающее уныние были именно в том, что надо было изживать это время, час за часом, сутки за сутками. Ему было стыдно самого себя, когда он часами сидел на стуле вот так, среди комнаты, или, когда Ивана не было, — на кровати и смотрел в одну точку на обоях, которая в конце концов начинала двоиться и троиться, на свои руки, опротивевшие ему, или в окно, где жил фотограф, которого порой хотелось убить из окна в окно, и чтобы это вовек не раскрылось. Он представлял себе на минуту, забывая всю нелепость такого выстрела, как поутру в комнату фотографа сбегутся люди, как пойдет он сам глазеть на этот труп и его не будут мучить угрызения совести. Он сидел неподвижно и часами воображал лишенные всякого последовательного смысла картины, бегущие одна за другой в его мыслях. Вдруг, неизвестно на каком именно месте, они прерывались, несколько мгновений он чувствовал головокружение, потом образовывались в нем и вокруг него пустота и тишина, он зевал, обводил комнату мутными глазами и видел окно фотографа. И нужно было сделать усилие, чтобы опять не дать себя увлечь скользящему в пропасть воображению.
И вдруг среди ночи или днем, в сумеречной тишине одинокой комнаты, сердце начинало стучать молотом, круги шли в глазах: мысль о Лене укалывала его электрической иглой, делалось душно, хотелось упасть ничком, ничего не знать, стиснув зубы, зажмурив глаза, подольше не выпускать ее из своей памяти. Но эта мысль жила лишь одно мгновение, она уходила, как облако, она падала, как звезда, на смену ей шли другие.
Бывали часы, когда он, однако, умел думать и рассуждать по-иному. Это бывало в те дни, когда он случайно высыпался и мог некоторое время работать; тогда вдруг забывались фотограф и цепь длинных, мучащих кошмаров, внезапная прохладная ясность наполняла ум; он видел себя Сашей, другом Андрея, гостем Шиловских, обыкновенным гостем Жени и Лены; он вспоминал с рассудительным спокойствием, как шел к ним, с каким запретным волнением ожидал встречи с Женей.
С рассудительным спокойствием он мог в эти часы ставить самому себе бесполезные вопросы и отвечать на них: «Возьмем житейский трафарет, — говорил он себе, жадно ища его, цепляясь за него. — Если Лена мне нравится, я должен сделать все, чтобы ее увидеть. — Он с радостью замечал косную обыденность этой фразы и продолжал: — Я могу позвонить ей по телефону и спросить, не хочет ли она пойти в воскресенье на выставку? Или я могу пойти к ней, нет — к ним, сказать: вы меня звали бывать у вас. Вот я».
Тут начиналась в мыслях борьба между житейским трафаретом и тем, что случилось и могло случиться с ним. Это было как в крови борьба микробов с красными шариками, подкидывающая человека, дающая ему бред, неистовство, блаженство жара. В мозгу начиналось то же самое: он понимал, не умея объяснить и видя свою беспомощность, что звонить и приглашать куда бы то ни было можно разве что Женю, но никак не Лену. «На выставку? — скажет она, — да если бы я хотела пойти с вами на выставку, поверьте, я бы сама сейчас же дала бы вам знать об этом».
Но пойти к ней было возможно, пойти к ним даже следовало, только надо было непременно идти с Андреем, не одному, так было бы незаметнее; надо было сговориться с ним — и в том-то и была трудность: за эту неделю Андрей успел познакомить Женю с отцом и матерью, привести ее к себе и теперь почти не бывал у нее, потому что она приходила к нему. Ей это нравилось, и она приходила почти ежедневно. Сперва она здоровалась с Татьяной Васильевной, и та целовала ее в обе щеки, потом с Михаилом Сергеевичем, тоже требовала, чтобы он ее поцеловал, отчего Михаил Сергеевич смущался и целовал ее быстро и крепко, царапая подстриженными щеками, колкой бородкой. Потом она шла к Андрею в комнату, ложилась в кресло, клала ноги на стул, и они разговаривали и целовались, не стесняясь шагов родителей за стеною. Иногда он снимал ей туфли и брал ее ноги в свои руки. Скрипели чулки, и крепкая Женина нога не сопротивлялась. У Жени им всегда что-нибудь мешало: то приходила подруга, безжалостная и несносная, то Миля отнимала слишком много времени и внимания, то чувствовалось незримое, гнетущее присутствие Лены, которая могла услышать, могла войти — и это Андрея раздражало.
Он почти не ходил больше к Шиловским, и в этом заключалась трудность: уговорить Андрея пойти к ним было невозможно, это значило открыть ему тайну, особенно после того, как Андрей несколько дней тому назад звал Сашу к себе, говоря, что Женя приходит почти ежедневно завтракать и хорошо было бы посидеть как-нибудь втроем.
Саша сидел часами, муча себя наплывавшими мыслями. Он чувствовал, что не способен сделать ни малейшего усилия, чтобы приблизиться к Лене, сидел разбитый, скованный, не зная, сколько еще придется ему ждать. Одна мысль развращала и изнуряла его: мысль о том, что двигаться некуда, что Лена сама хочет, чтобы он достался ей, и это случится без того, чтобы он приложил к этому свои старания.
И чем больше он думал обо всем этом, тем яснее видел свое ничтожество, против которого не столько не мог, сколько уже не считал нужным бороться. Иногда в нем мелькала мечта: подкараулить Лену на улице, увести куда-нибудь на целый вечер, на целый день, уехать за город, не отпускать ее от себя долгими часами. Но в то же мгновение холод расчета заливал всю эту горячность: он видел, что не для чего караулить ее, вести, удерживать, что она сама подкараулит, поведет и удержит его, и слова ее становились в его памяти цепями, которыми она так уверенно связывала и еще крепче свяжет его.
Он вставал, и шел к дверям, и опять возвращался к столу, и ему вспоминались Жанна и другие, с которыми сводила его столичная улица, к которым путь лежал мимо всяких трудностей, мимо всяких мучительных размышлений.