Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Теперь она смотрела в окно русского поезда, ничего не было видно, был мрак июльской ночи, но в этом мраке представлялся ей горизонт ширины необъятной, уже какой-то не европейский, жесткий, прямой горизонт. Она задремала, а когда открыла глаза, телеграфные провода в белом густом небе то взлетали, то падали вниз, и стучало в колесах какое-то русское стихотворение.

Это из детства. И она глубоко вздохнула, слушая и вспоминая. Припомнился ситцевый передник, который повязывала ей мать (а соседские дети кричали ей вслед: католичка в фартучке). Припомнились огромные, тяжелые яблоки, которые привозил отец из поездок, и ночи, когда мать, озабоченная и счастливая, ждала его. Встала в мыслях во весь свой сверхъестественный рост Божья Матерь из розового гипса, в голубом плаще, в глубине костела, куда ее девочкой водили и где она до последнего дня пела с органом.

Она опять пожалела о тушинском аэродроме на московском вокзале, где с большим трудом добилась носильщика и извозчика, повезшего ее через весь город на станцию Курской железной дороги. Москву она откладывала на потом, на «после Крыма»: музеи и мавзолей, образцовые рабочие дома и посещение Неждановой, которая все еще была жива и к которой у нее было письмо.

Скорый Москва-Симферополь отошел под вечер, и она, покуда еще он стоял, успела поговорить бойко, хотя и не совсем правильно, с двумя соседками, а в пути, таком длинном-длинном, дать им снять выкройки со своих панталон и лифчика. Последняя ночь была лунная, чистая. В южном прозрачном серебре плавился полный месяц. Там, за текущей вдоль поезда степью, за холмами, лесами и реками начиналась совсем новая, теплая, морская страна.

На что она была похожа? Если вспомнить… Сейчас же от вокзала начиналась бойкая торговая улица, потом шла аллея, Бульвар; дамы с кружевными зонтиками, лимонад в киоске, собакам и нижним чинам вход воспрещен. Дальше шли благородные кварталы: их дом, женская гимназия с правами, костел, управление железной дороги, лавки, где ей покупали шотландку на юбку и тарлатан для кукол. На всех углах жили какие-то Раечки, Манечки, Ниночки, с которыми она дружила и секретничала. Влево от вокзала сбегал по горбатым переулкам греческий и татарский городок. И все вместе окружало своим шепотом синее-синее, теплое, огромное, всегда шепчущее море, полное тогда турецких миноносок, и нельзя было зажигать огней на берегу.

— А вот это я в «Ромео», — говорила она соседкам, вынимая из саквояжа открытки, — а саквояж этот стоит на ваши деньги… сейчас сосчитаю… А это модный губной карандаш… Да возьмите его себе, если нравится!

Было раннее утро, когда она сошла с поезда. Татарчонок, похожий на Мустафу из «Путевки в жизнь», снес ее вещи в «санаторий для ответственных работников», в котором останавливались интуристы. Это было пятиэтажное с плоской крышей белое здание в пальмах и кактусах, где ей отвели номер (пополам с уже жившей там мужеподобной старухой). Она села на постель, отдышалась, потом умылась, повязала голову шарфом, надела на ноги сандалии и ушла.

Москву — потом, на обратном пути, и санаторий этот — тоже потом, завтра, скажем, и даже номер свой — будет еще время рассмотреть. Она что-то спутала и не сразу попала на широкую пыльную окраинную улицу, спускавшуюся к кладбищу. Дома были такие ветхие, крошечные, и деревья игрушечные, пыльные, совсем не совпадали с теми, в памяти. Там все оставалось таким пышным, широким и грустным, черный катафалк и клячи в перьях. Она шла долго, становилось все жарче. Дома сменились заборами. У чьих-то ворот она подала гривенник голому малышу. Наконец, в пыли, вдали, в уже начавшем дрожь и сверкание зное, мелькнули ворота.

Два кипариса возле монумента благодетелю, основавшему в городе костел, дорожка в белом цвету. Трава, трава, сквозь холмы, кресты и плиты, и ничего не найти, сколько ни отсчитывай шагов. Все пошатнулось, заросло и смешалось навеки. Ни роз, ни латыни над матерью, только кричат, поют, щебечут птицы… Какое ребячество было думать, что можно приказать здесь что-то выкопать и увезти с собой! Тут, если бы не эти птицы, слышно было бы, как молятся мертвецы — кто Ченстоховской, кто Краковской… Она вынула маленький батистовый платок, прочла «Отче наш», постояла немного. А на обратном пути уже не было проходу от голых пузатых малышей, она раздала всю мелочь и решила написать отцу, что нашла все в полном порядке и даже посадила анютины глазки.

Дети проводили ее до города, до тех мест, где начинались мостовые и каменные дома. Она шла куда глаза глядят, может быть, ища Екатерининскую, бывшую Екатерининскую, там, в переулке, они жили. Но от проспекта отходили все какие-то Карла Маркса и Революции, и она свернула наугад и вдруг узнала угол: в тупике, невероятно старый, осевший на фундамент, обнаживший свои темные каменные язвы, стоял костел.

«Так бывает во сне», — подумала она. Но она знала, что это была явь, потому что все было то и вместе другое. На круглой площади рабочие в балахонах и тюбетейках рубили единственное дерево, и оно кряхтело и не давалось, и так и не далось, пока она входила в маленькую отпертую дверь. В прозрачный, чистый зной пахнуло из-под сводов (совсем низеньких, потому что она теперь была такой большой) сыростью и вечностью.

Из щербатой каменной чаши зачерпнула она воды. Шагу ее ответило эхо где-то в трубах органа. Все было пусто и глухо, и только линючие, яркие бумажные розы гирляндой вились над престолом, спадали на черную бронзу каких-то предметов, которые она со свету не различила. Осторожно, боясь, что тут-то под ее ногами и рассыпятся эти черные ступени, она не спеша взошла на хоры и оттуда, со своего места, увидела розовую Мадонну в голубом плаще, желтую женщину в серой хламиде с разбитыми босыми ногами. Вот за выступом сейчас будет пюпитр. Тут она пела, когда не было колоратуры, ни даже обыкновенного сопрано, а так себе, детский, очень звонкий, совершенно неутомимый голос. И верно: стоял пюпитр, и на нем лежали ноты. Она шевельнула переплеты, она узнала их, она потрогала «Ave Maria» Шуберта, положила на нее ладонь и надолго задумалась.

Внизу раздались легкие шаги босых детских ног. Она выглянула. Мальчик лет четырнадцати вошел и поклонился алтарю.

— Эй, послушайте!

Он поднял голову.

— Что, здесь бывает служба?

Он не сразу ответил:

— Нет. А вам что?

— Почему?

— Потому что запретили, и ксендз сторожем в кооперативе.

— А почему же розы?

Он помялся:

— Тут иногда собираются.

— А ты кто такой?

— Я здесь играю.

Сверху он показался ей в эту минуту совсем маленьким.

— Играешь? Как?

— На органе играю.

Она все смотрела вниз, держа руку на нотах.

— Я спеть хочу, — сказала она просто, — саккомпанируй мне, пожалуйста, вот эту «Ave Maria».

Он мотнул головой:

— Подожди маленько, сейчас народ придет. С хором и споешь. — И он исчез, клейко отлепляя ступни от темного пола, и появился снова с веником и тряпкой.

«Они собираются там один раз в неделю, такие, понимаете, тридцать или сорок человек. Ах, я не знаю, что это есть за люди! Я объяснила им, что хочу спеть соло, что я уже пела здесь. Они позволили. Они все встали на колени, а мальчик сел за орган. Не могу вам сказать, что это было… Я пела. Потом один сказал: пани, позвольте нам сходить за ксендзом, ему это будет радость. В минуту! Я сказала: конечно. Мы подождали. Пришел ксендз, босой и старый, подвязанный веревкой и без тонзуры. Я опять пела. И тогда ксендз сказал: пани, позвольте же нам сходить теперь за православным священнослужителем, чтобы и ему была радость. И я опять сказала: конечно. И мы опять ждали. И открылась дверь, и вошел в белой рубашке и настоящих лаптях такой старый-старый, что не мог поднять головы, где я стояла, и ему объяснили, что такое есть наверху, и помогли тоже встать на колени. И я пела в третий раз, и все — Шуберта».

Голос ее поднимал своды, раздвигал стены, ломал все, что за много лет стесняло здесь камни и людей. Лица были обращены к ней, но она смотрела поверх, и хотя лицо ее было влажно, она вовсе не боялась перехвата в горле. Ей казалось, что она дошла до крайней точки своей жизни. Мальчик босыми ногами нажимал на стертые педали, воздух, в котором ей было так хорошо, гудел долго.

35
{"b":"578809","o":1}