Трактор между тем взревел еще яростнее, Милашюс догадывался, что теперь он воюет с елью, посаженной лет пятьдесят назад еще отцом; в этот миг над двором каркнула ворона, а окосевший Милашюс опять испугался, как бы не юркнула в избу мамаша, и велел жене затворить дверь. Председатель достал голубую пухлую тетрадь, долго искал в списках фамилию Милашюса, отыскал-таки и уставился на цифру, выведенную карандашом.
— Хм-м-м… Так сколько мы там насчитали яблонь у Милашюса? — спросил он у своих свидетелей, улыбаясь и глядя на встревожившегося хозяина; Милашене между тем стояла на пороге кухни. — Кажется, пятнадцать, а шестнадцатая сухая.
— Да разве так, председатель? — вставил слово один из свидетелей. — Где уж там пятнадцать! По-моему, двадцать точно было.
— Не многовато ли будет? — заколебался председатель. — Как кажется товарищу Милашюсу?
— Как председателю кажется…
— Так и так корчуем, председатель, давайте запишем двадцать. Ведь шестнадцать есть, — эту засохшую могли и не заметить. Ну, а довесок в пять штук, при такой-то прорве — это не много.
Председатель еще повертел в руке стерку, подумал, а потом, не спеша, стер записанную цифру, достал авторучку, поскреб пером и вывел чернилами 20, подписавшись сам и предложив поставить подпись свидетелям и товарищу Милашюсу.
— Спасибо, председатель, вот спасибо, — благодарил Милашюс, а председатель и его свидетели выпили еще по рюмочке и принялись вставать, все разбирали плащи, Милашюс подержал югославский и помог председателю одеться, а председатель в хорошем расположении духа весело попрощался с Милашене.
Все-таки засиделись они, потому что паренек уже выдернул из земли последнюю живую старую и горбатую яблоню и погнал свой трактор по полям к другому хутору. Мужики вслед за председателем тоже чесали напрямик, поскольку земля успела подсохнуть, дожди в этом году выпадали редко.
Не оставалось уже ни единого живого деревца, все лежали на боку, издалека и не разберешь, где ноги дерева, а где голова — чернели грязные ветви и облепленные черноземом корни, в рваных ямах медленно просачивалась вода.
Под вечер примчался грузовик, за рулем сидел не тракторист, а другой шофер, хотя соседский паренек тоже приехал. Он выскочил из кабины и бегом понесся в избу, поскольку теперь был без техники и мог выпить.
Погрузив на машину пожитки, не все, конечно, а только часть, Милашюс выпил еще несколько рюмок, запер избу, забрался с женой в грузовик, но в сумерках, выруливая со двора Милашюса на дорогу, шофер, наверно, слишком резко крутанул баранку, и Милашюс вывалился на прошлогоднюю траву, но не ушибся нисколечко, тотчас вскочил, знаками показывая жене, чтоб не останавливала машину — недалеко, доберется пешком.
Голова кружилась, он вернулся на хутор, деревца и деревья покоились, повалившись на бок, только пять яблонь вдруг оторвались, взмахнули ветками, взмыли в воздух и давай кружить над головой Милашюса, жужжа, будто пчелы. Милашюс попробовал заткнуть уши, но не получилось, все равно было слышно, потому что яблони летали очень уж быстро, просто как бешеные, а когда взошла водянистая луна, то яблони стали стряхивать цветы, и голубые точечки, вращаясь в воздухе, опускались на изрытую землю, застилая заполнившиеся водой ямы и черные корни яблонь. Милашюс глядел на летающие и осыпающие свой цвет яблони, он еще не был настолько пьян, чтоб не подумать: «Хорошо, пока тут только мои беснуются, а вот когда соберутся летуньи от всех соседей, господи боже, ведь тогда земля с небом перемешаются, а под этими своими цветами и похоронить могут». От этой мысли он попятился, а потом пустился бегом по проселку. У погреба, в котором он держал картошку и свеклу, ему пришлось остановиться: услышал, что его кто-то окликнул. Подойдя поближе и наклонившись, он увидел лежащую под тонким целлофаном свою увядшую мамашу — точно в какой-то тепличке. Высохшим пальцем показывала она на свой подбородок, где вместо длинного волоса росла небольшая белая яблонька.
БЕЗ НАЗВАНИЯ
Слово, которым вскоре я назову себя, вам может не прийтись по вкусу. Нет, не так: само-то слово ничего, только вы такие хорошие, что скажете — так нельзя, это одно притворство, поза, неправда — кто же захочет называть себя таким именем? Дело ваше. Я сам это слово говорю себе четко, без всякой желчи, без обиды, без тени мести. Этого еще не хватало: мести! Мне некому мстить, поскольку никто никогда не сделал мне ничего плохого. Смешно — сейчас кажется, что и не мог сделать, поскольку я все равно бы этого не понял… Я всегда с трудом отличал плохое от хорошего. Все, что непонятно, как известно, лишено и ценности… Не раз те, кто посильнее, отбирали у меня завтрак, когда на перемене я доставал бутерброд, не раз выворачивали карманы и отнимали последние копейки. Однажды… На этом, пожалуй, следует остановиться… Так вот — однажды заставили меня раздеться догола и прыгнуть с берега в омут. Водой меня не испугаешь, нырял я, как выдра, без воздуха мог пробыть долго, как йог. Вытягивал руки, чтобы дна или, не приведи господи, камня на дне сперва коснуться руками, а не своей ценной головой. Однако те, что остались на берегу, что просили меня прыгнуть… Если б они просили? Насильно меня раздели, больно выкручивая руки, потом бесстыдно проверили что к чему.
— Чистые! — сказал один. — Кто бы мог сказать, что у такой гниды могут быть образцово чистые штаны!..
Было чему удивляться криворотому: раньше, пока мы друг друга называли другом, я с трудом выдерживал его соседство — от него ужасно разило, поскольку, как позднее, вертя изящной головкой и глядя голубыми глазами на меня, сидящего в самом страшном на свете зубоврачебном кресле, сказала стоматолог нашего городка (устали, пока выучили это слово!), у криворотого в самом отрочестве стали гнить зубы. А потом, когда мы уже подросли и выросли, раздетые догола в военкомате диву давались, почему криворотого так долго держит врачиха с морщинистым лицом. Думали, может, потому, что криворотый метил в авиацию (мы распевали еще и такую песенку: «с золотым зубом»…). Выяснилось (подслушивал один из нас, о чем толковали врачи), что разглядела она какую-то гниль между ногами. О таких злополучных болезнях тогда никто и не слыхивал, у него это появилось от грязи и пота. Как же ему не удивляться, глядя на мои штаны!
Так вот — нырнул я тогда на самое дно. Нырнул! Перед этим сильные руки раскачали меня, решив подкинуть вверх — ведь интересно же посмотреть, как человек падает с высоты — и мне пришлось не только руки вытянуть, но, как коту, перекувыркнуться в воздухе, чтобы не шлепнуться, подобно сковороде, на живот, а войти в воду вниз головой. Удалось, нырнул я аккуратно, выплыл на другом краю и хотел было этим бандитам, галдящим на берегу, улыбнуться. Бог весть почему — ведь они могли решить, что это я с переляку, что я перед ними заискиваю… Поэтому я поджал губы. И не только поэтому — увидел стоящих на берегу трех девчонок, участниц наших затей; они хохотали, а ветер раздувал их платья, тогда еще не школьные, тогда формы никто не носил — всяк одевался по карману.
Девчонки и были главным препятствием, и я с ужасом подумал: что придется делать, если по просьбе или по приказу этих дружков они будут так стоять до… вечера… Тогда я еще не знал, что они собираются как следует надо мной поиздеваться. Девчонки все еще ухмылялись, особенно эта носатая, которая мне нравилась, поскольку обо всем выражалась ясно. Иногда даже слишком ясно.
— Мой отец, — сказала она как-то, — настоящее коровье дерьмо.
— Почему? — спросили мы в один голос, потому что обычно целой стаей шли в школу.
— А потому… Позавчера вернулся пьяным в дымину, мать сердилась, а потом, когда легли, заплакала. Говорит, никакого от тебя толку — ни на работе, ни в постели. Вот отец и заплакал. Одно слово, коровье дерьмо!
Мы все равно не поняли, чем же провинился отец носатой — нам ведь тоже иногда случалось выпить, и каждому понятно, что у выпившего силенок немного.