Любовь Ивановна, лечащая врачиха, сказала, что инфаркта нет, но приступ тяжелый, надо поберечься.
Поберечься! Легко сказать, а когда муж — председатель, два сына, старая свекруха с причудами и целая деревня жалобщиков, советчиков, завистников, недоброжелателей и просто беспомощных, ждущих хоть какой-то поддержки. И если председатель, по армейским понятиям, командир, то жена его — замполит, а попросту говоря — главный судья и заступница. И действительно, надо иметь железное сердце, чтобы пропускать сквозь него беды и горести сотен людей, откликаться, сопереживать, вступаться за слабых и обиженных, воевать с наглецами и паразитами,— далеко не у всякого хватит на это нервов и здоровья...
Нынче хотелось ему повидать жену еще и потому, что занозой сидело в душе сомнение, разрешить которое без мудрого и меткого совета жены он не решался. Дело было щекотливое, касалось опять же птичника — брать или не брать у Ташкина справку о сдаче яиц, переоформлять или нет эти проклятущие яйца, как советовал Мурашов...
Татьяна Сидоровна так искренне обрадовалась его внезапному приезду, так цепко ухватилась за руку и так мягко, по-родному заглядывала в глаза, что стало ему до щемоты тепло — казалось, в самые лучшие годы их любви не было у них такого сердечного, душевного понимания. Тепло стало и горько от осознания того, сколь мелки были его придирки, сколь нелепы вспышки гнева и как часто заставлял страдать только потому, что был не в духе или не на ком было сорвать злость.
Три другие женщины гуляли во дворе, в палате было пусто, и они могли, никого не стесняясь, поговорить обо всех делах.
— Ну как вы там? Опять забросила вас. Не одичали еще? — спросила Татьяна Сидоровна.— Как мама? Получше? Олег вчера говорил, вроде получше...
— Вы как на качелях, одна ложится, другая встает. Вчера бабка усигала в лес, к Николаю на болото. Ей, вишь ли, Олег рассказал про опыты, какие там проводят. Ну, помнишь, рассказывал — лягушек, гадюку, мелочь разную усыпляли. Вот бабка и всполошилась. Взяла икону, подговорила старух и — пёхом! Не знаю, как их там Колька встретил, еще не разговаривали, но обратно бабки прибежали чуть живые. И икону где-то потеряли. Дьявол, говорят, на болоте объявился, требуют попа с какой-то самой сильной иконой, говорят, надо плугом нечистое место обороздить, чтоб, значит, в село не пробрался. Ну посмеялись с Олегом, а бабка не унимается, хочет в Горячино ехать, к батюшке. Куда ты, говорю, дай, Таня вернется, дома-то кто будет? Нет. Настырная ужас какая! На завтра пообещал ей автобус. Бог с ней, пусть.
— Да пусть, Ваня, вреда не будет.
— Вреда-то не будет, но опять пойдут разговоры. Александровы ездят туда- сюда, на болоте старом и то засели Александровы.
— Смех!
— Смех, конечно, но вот мне передали. Старики недовольны, что Колька на болоте балует. Говорят, видели столб до неба, сполохи. А тут на днях под вечер, они как раз гоняли «самовар», так многие видели, как с неба сыпались мураши, кузнечики, жучки-паучки. Вот старухи и всполошились.
— Ну а ты сам-то видел?
— Нет, люди видели.
— Ну это еще не закон. Скажи, Ваня, а ты был у Коли на этом самом полигоне? Видал «самовар»? Что это? Как выглядит?
— Бывал. Разок заскочил. Как раз Колька с Катей были и «самовар» включали.
— Ну, ну, как это? На что похоже?
— Ну как, и правда, похоже на самовар. Только шумит — прямо как самолет. Такой рев, слова не скажешь. И луч — прямо в небо. Колька наш головастый парень, этакое чудо придумать и своими руками собрать — это, знаешь, не каждый может. Только пока не соображу, к чему эта игрушка — к добру или...
— Ну, ты скажешь! Наш сын со злом не свяжется. Колька добрый, в нас с тобой. Ты ему помогай, Ваня, он худого не сделает.
— Так-то оно так... Ну, будем надеяться.
— Скажи, Ваня, а что с Катей? Ты что-нибудь заметил?
— С Катей? А что? Или ты о чем? Колька и Катя? Да?
— Ну.
Иван Емельянович присвистнул, вытаращил глаза. Как это часто бывает, какие-то мелкие, разрозненные пустячки, обрывки разговоров, намеки, шуточки — все это вдруг собралось воедино, выстроилось и обрело новый и определенный смысл. Иван Емельянович, словно оглушенный внезапным открытием, сидел с минуту молча, потом отвалился на спинку стула и сказал:
— Вот это да! Ну, мать, кажись, вляпались мы с тобой в историю...
Татьяна Сидоровна похлопала его по руке, мягко сказала:
— И до глухого весть дошла...
— А ты знала?! — вскипая, возмутился Иван Емельянович.— Знала?!
— Ничё я не знала, догадывалась. Их же, молодых, как ни прячь, как ни оберегай друг от дружки, они все равно найдутся, как магнитики, притянутся. Ты чё, Ваня, не помнишь, каким сам был?
— Ах ты, Колька-кот! Ну, я до него доберусь! Ишь, сманил девку в лес, увлек разговорами, игрушками своими и...
— Ваня! Я с ним говорила уже.
— Ну и что? Что он тебе сказал?
— А то сказал, чтоб не трогали их, сами разберутся, не маленькие. Это ж, Ванечка, дело деликатное.
— Деликатное! Как я людям в глаза глядеть буду?! А Георгий? Ему-то каково? Сперва — Полька, теперь — дочь! Не-ет, надо это дело поломать.
— Ваня! Не вздумай! Ты чё! Взрослые люди! И потом, почему только об себе думаем? Как сказал Коля, у Кати любовь к нему. А мы навалимся, сомнем, сломаем. У них и так все запутано, еще и мы. Пусть сами. Да и Николай не мальчик уже, без пяти минут кандидат, с ним академики советуются, работу его одобряют. Наш сын, кровинушка.
— Кровинушка, кровинушка... По работе, может, и хорош, а по жизни? И потом, если сын, так все ему позволять? Много нам с тобой позволяли?
— Сравнил! То наше время, а то — теперь. Мы и мечтать не могли, что нынче само собой разумеется. Из одежды там или развлечений разных. Чё уж на нас ссылаться, наше время пролетело, надо смотреть, чтобы дети лучше прожили.
— Опять ты этот разговор затеяла! Никак не можешь без этого. Сколько просить тебя? Не заводи! Мы тут с тобой не сойдемся, только нервы потреплем друг дружке и все.
— Ну ладно, ладно, не заводись. Не буду, не буду.
— Не буду... Заступница! Если б не ты, ни за что не пустил его в город. Мне до сих пор глаза колют: других агитируешь, задерживаешь, а сыночка пристроил. У-ух, твою так! А что им сказать? Баба отпустила, не я? А сам-то Николай о чем думал? У самого-то совесть где? А все там же... Только одно и заботит: чтоб сыт был, обут, одет не хуже, чем у людей, а в кого этот сытый, обутый и одетый вырастет, это вас не колышет.
— Вас! А вас? Вы-то пошто в стороне?
— На мне колхоз! Ты с бабкой и воспитываешь.
— Ой, Ваня, не надо. Я с бабкой... А ты? Не воспитываешь? Если не вмешиваешься, молчком да волком — это не воспитание? А когда люди, вся деревня, ждут от тебя твердости, отказа, как с этими яйцами, а ты соглашаешься, и все это видят и за глаза осуждают — это не воспитание? Лучше не будем! И Николая не трогай, теперь уже поздно воспитывать, раньше надо было. В город уехал — ну и что! Не имеет права? Все имеют, а сын не имеет! Ты прямо как при царе. Тоже, между прочим, воспитание...
— Приехал по душам с тобой, а ты насовала чертей под лавку.
— Сам напросился. Ну все, давай помиримся.
— Давай.
Татьяна Сидоровна взяла его руку в свои, погладила, прижала к щеке.
— Помирились?
— Помирились,— отходчиво сказал Иван Емельянович.
— А про птичник чё помалкиваешь?
— Так ты, поди, все знаешь, ходоки доложили.
— Их доклад — одно, а ты что скажешь?
— А что сказать? Мурашов советовал дать задний ход. Переоформить яйца как с личных хозяйств, а справочку вернуть. Я уж думаю, думаю...
— А чё думать-то? Дело советует. Они все хотят быть чистенькими, на тебя все повесить. Ох, Ваня, Ваня, какой ты все же...
— Какой я, ну какой?
— Простой, ох, простой ты, Ваня.
— Какой уродился.
— Мало тебя били, мало нервы тебе крутили...— Татьяна Сидоровна тяжело вздохнула.— Тем более сейчас надо быть осторожным. Начальнички так и норовят других подставить, самим усидеть. Ты не такой, больно доверчивый, тебя и схряпают. Так что, Ванечка, мой тебе совет: иди к Ташкину, вызволяй бумагу. И — ни-ни! Не поддавайся на уговоры. И не боись!