Он опустился на воду, там, где она была зеркально-гладкой. Коснулся ее поверхности, и волны окружили его, точно широкие спасательные пояса, но он не сумел на них удержаться, они выскальзывали из рук. Попробовал плыть. Замахал руками, как в детстве, когда купался в заводях Огосты, заколотил по воде ногами, но почти не продвинулся. Мешал намокший больничный халат. Сандалии, в которых он, как блудный сын, возвратился домой, тоже мешали, при следующем взмахе ног они соскользнули и стали погружаться в воду…
Христофор Михалушев, потрясенный, смотрел, как сын сражается со смертью. Он кричал: «Постарайся сбросить халат и плыви сюда! Здесь мельче!» — но, как бывает во сне, его крик комом застрял в горле.
Над головой Маккавея забулькала вода. Рыжая шевелюра потускнела, — казалось, под воду уходили погасшие угли. Он опускался на дно, воздев к небу руки, словно пытаясь удержаться за что-то, остававшееся для отца невидимым. И когда коснулся дна, исчез в липкой грязи, затянувшей все вокруг…
Вода убывала. Пещеры гудели от водоворотов. Вскоре холм поглотит все, что сможет. Наступит очередь города…
Христофор Михалушев поплыл туда, где исчез сын. Удастся ли спасти его? Он ощутил босыми ногами скользкую тину, потом коснулся чего-то твердого — это были сандалии Маккавея!.. Мальчик где-то близко! Добраться бы до него прежде, чем он задохнется…
Ремешки сандалий, на которые он наступил, точно железом порезали ему ступни.
Он вздрогнул от боли — и проснулся.
За окном было пасмурное утро. Падал снежок.
Старый учитель увидел за окном трехугольную морду лисицы, а за нею — побелевшие ивы и заснеженные склоны холмов. Лиса смотрела на него немигающими желтоватыми глазками, и, еще не вполне очнувшись от ночных кошмаров, он увидел в этих глазах холодную насмешку.
Замахнулся, ударил кулаком по стеклу. Стекло разлетелось, поранив ему пальцы. Лиса увернулась от осколков, еще раз взглянула на него все тем же холодным взглядом и затрусила к реке, волоча за собой хвост, как делают все лисицы, чтобы замести свой след…
Эпилог
Почти двадцать лет назад, когда на страницах первого своего романа я вернулся к далекому броду детства, окна того дома, где мои глаза впервые увидели небо, горели в свете утренней и вечерней зари, а трава еще не смела приблизиться к крайним оградам села.
Она залегла, точно армия в зеленых мундирах — безмолвная армия, которая по сигналу атаки по-пластунски ползет на врага, сжав зубы, с продранными о землю локтями, и никто не в силах остановить ее, одна лишь Смерть… Но в ту пору час ее победы еще не пробил. Она расположилась на окрестных холмах, как армия на биваке, сушила на солнце белесые, как застиранные портянки, ромашковые поляны, украшала свои гимнастерки желтыми одуванчиками и ждала сигнала, чтобы двинуться на обреченное село.
Этот сигнал уже раздавался вдали, то был стук топоров, валивших осины, — еле слышный сигнал, похожий на эхо кавалерийского рожка, но трава своим обостренным слухом различала его и пришла в движение по всему фронту.
Я тогда не сумел распознать трагическую беспощадность этих звуков. Меня пленяло сверканье воды, которой предстояло залить наше поречье — воды, где отражаются облака и звезды, как рисовало мое воображение, и в час печали по дну этой прозрачной воды пройдет вслед песне жаворонка моя душа… Наивность, думаю я сейчас. Парящая в облаках мечта, не умеющая трезвым взглядом посмотреть на землю, где дороги в предательских ухабах и острых осколках лживых слов; где разбиты стекла тех окон, сквозь которые, казалось бы, ты будешь видеть лишь звезды, а видел буйные заросли чертополоха над забытыми могилами…
Мечта опустится на землю позже, запыленная и, может быть, умудренная долгими скитаниями; склонится к израненным своим ногам; омоет их в водах реки, надеясь, что эта вода целебна, но убедится в том, что раны остаются ранами, а под зарубцевавшимся шрамом по-прежнему тлеет уголек боли…
Отчего я столько лет сражался с безмолвием чистых страниц? Отчего так терзалось мое перо? Что пытался я с такой настойчивостью защитить? То, что уходит, уголок земли в предгорье, маленький, как горошина, оброненная птичьим клювом? Хотел ли я вырвать его из-под ног большой воды, приближающейся как забвение, чтобы приказать ей: «Остановись!» Я мог воздвигнуть словами лишь хрупкую песчаную стену, какие строят дети, убежденные, что это высокая гора. Воздвигнуть ценой денно-нощного труда. Но я знал, что вода одной единственной волной — как великан небрежным взмахом руки — сметет ее…
Время сильнее нас, и неразумен тот, кто вздумает удержать уходящее. Река минувшей жизни выскользнет из его ладони, и он ощутит лишь режущий холод бескрайних пространств. Но зато в нашей власти спасти от забвения человеческие достоинства, к которым время всего беспощаднее, защитить их от коварных поползновений травы. Достоинства человека не должны остаться в пучине большой воды, ведь песчаные наносы навечно похоронят их под собой, и похожая на корабль машина, роющая песок в поисках золота, не отроет их заново, потому что никакое сито, будь оно даже сплетено из тончайшей паутины, не удержит чешуйки похороненных человеческих достоинств.
Именно их и пыталось уберечь мое слово. А так как волны травы были первым сигналом близящегося забвения, я поднялся на войну с травой, покуда хватит сил. Подобно тому бледному рыцарю, что бросился с копьем на ветряные мельницы, я вскинул руку навстречу траве: «Стой!» Случалось, я отступал перед ней — когда ее безжалостные пальцы уже подбирались к моему горлу, но не раз и она с позором убегала прочь — в разодранной рубахе, ноги облеплены вязкой глиной… Убегала, чтобы затем проникнуть в мои сны, где наше единоборство продолжается и сейчас, и утром я вижу у своей кровати пучки увядшей травы, сорванные моей рукой в безмолвных просторах сновидений…
Я зарываюсь ступнями в землю, смотрю на разбойничьи орды бурьяна, которые спокойно отдыхают на холме и покуривают (а может, это летит пух одуванчиков), кашляют, позвякивают стременами и испытующе глядят на меня. Я слежу за каждым их движением и говорю им: «Пока сердце бьется в груди, я не дам растоптать то, что пронес незапятнанным через все дни и ночи моей жизни…»
Орда стоит на холме, переступает с ноги на ногу, позвякивает стременами, с лукавым прищуром смотрит на меня и посмеивается негромко, как посвистывание ветра.
Я тоже улыбаюсь. Струйка крови сочится по губам от этой улыбки, но душа бодра…
Так размышлял я, шагая по осенней дороге, которая то приближала меня к реке, и тогда за ивняком виднелась похожая на корабль драга, то уводила на влажную зелень заболоченных лужаек, откуда выпархивали сойки, и небо наполнялось их тоненькими голосами, — казалось, что их крылья царапают серый осенний небосвод. Деревья стояли голые, и долина выглядела широкой и пустынной: как будто отсюда вынесли что-то большое, заполнявшее ее прежде, но что именно — я вспомнить не мог.
Природа отдыхала, познав и тихую мелодию цветения, и резкий шорох сухих листьев под ногами осеннего ветра. Было что-то первозданное в этом спокойствии, рожденном задумчивостью холмов и неспешным движением облаков, нераздельной общностью воды и огня, задымившего у железнодорожного моста, камня и птицы, чей голос словно призывает все, что захвачено в плен землей, распрямить плечи и вырваться из плена; нераздельная общность гулких, пронизанных солнцем листопада чувств и мыслей, человека и лошади, идущих рядом, как две тайны, сумевшие найти друг друга среди необозримых пространств…
Я свернул с дороги и направился к домику на берегу Огосты, где, как я знал, жил вместе с сыном мой учитель Христофор Михалушев. Я знал и о том, что Маккавея увезли, и хотелось проведать человека, которого я в детстве любил больше всего на свете, посидеть с ним, хоть чем-то, если смогу, утешить — сочувственным словом, взглядом.