Учитель не испугался — змея не собиралась на него нападать. Она покачивала головой, и яблоко поблескивало в свете солнечного луча, пробившегося сквозь ветки.
— Стар я уже для роли Адама, — с улыбкой сказал учитель, но змея ничем не дала понять, что услышала: по-прежнему не сводила с него глаз, держа в зубах яблоко. — Та, что долгие годы шла со мной рядом и могла соблазниться яблоком, теперь покоится на сельском кладбище… А я давно уже изгнан из рая, и, если спрошу себя, за какой именно грех, вряд ли смогу ответить…
Еще в детстве вкусил Христофор от плода познания, не ведая библейской притчи, ни от кого не слыша о том, что так называются терпкие зеленые яблоки, которые он тайком от родителей срывал, притаившись в ветвях дерева с проеденной гусеницами листвой. Он не знал, что змей должен искусить его, что надо отведать яблока, и тогда глазам откроются тайны мироздания — добро и зло, радость и боль… Он морщась ел терпкие незрелые плоды, смотрел на открывающийся вокруг озаренный солнцем мир — зеленый и радостный, и ему казалось, что он возвышается над ним как властелин, а ветки яблони — его трон.
Это чувство, которое, думал он, будет вечным, дрогнуло в тот миг, когда твердая кожура сорванного яблока выломила у мальчика зуб. Почерневший, трухлявый, он застрял в терпком яблоке, и мальчик нащупал языком щербинку, в которую свободно влезла бы целая фасолина. Через два дня зашатался еще один зуб. Мама привязала к нему нитку, резко дернула, и окровавленный кусочек кости с легким хрустом отделился от челюсти и повис на нитке. Мама зашвырнула его на крышу, проговорила вслед: «Держи, ворона, зуб костяной, дай мне железный!» — но ни одна ворона не прилетела. Зуб с привязанной ниткой так и белел на крыше, а когда мальчик вбирал в себя воздух, небо холодило и широкая щель в уцелевших зубах издавала свист. К середине сентября (Христофору предстояло в тот год пойти в школу) выпали все передние зубы. Кожа на носу облупилась от летнего солнца, и, смазывая перед зеркалом нос вазелином, Христофор старался не улыбаться, зная, что из глубины зеркала на него взглянет беззубый старичок, в точности как его дедушка, — глаза веселые, вихрастый чуб, на щеках и на лбу ни единой морщинки, но десны голые и в уголках рта горестные тени.
Вот тогда-то маленький Христофор и ощутил впервые, что в мире существует старость и что он сам, еще не переступив порога школы, тоже шагает навстречу ей. Он понял, что высокая яблоня во дворе — лишь выдуманный трон, на который его только на миг возвело мальчишеское воображение.
Эти необычные для его возраста мысли владели им вплоть до того дня, когда у него стали прорезываться новые зубы. Улыбка вновь засверкала как раньше, вернулась былая уверенность в себе, хотя в памяти по-прежнему маячил беззубый старичок, глядевший на него из потускневшего зеркала, и Христофор избегал в это зеркало смотреться: было неприятно вспоминать черную щель во рту и слышать противный присвист при каждом выдохе и вдохе…
Вправду ли именно тогда открыл для себя мальчик тайну познания? Старик, стоявший теперь перед змеей, вряд ли мог ответить на этот вопрос утвердительно. Кислые яблоки во дворе отчего дома тогда лишь ненадолго приоткрыли завесу тайны, и мальчик успел увидеть в щелочку крохотный кусочек бытия, который из-за перенесенной боли показался ему целой вселенной.
Терпкий вкус яблок своего детства Христофор Михалушев вновь ощутил однажды в начале лета, когда ему пошел девятнадцатый год.
В его сердце поселился тогда образ той женщины, которая спустя какой-то срок разделила с ним радости и тревоги жизни и стала матерью его детей. То были хмельные дни и ночи, и в старости он мысленно возвращался к ним — не ради счастья повторно ими насладиться, а в поисках ответа на многие вопросы, которые по-прежнему донимали его и в суть которых он так и не сумел проникнуть… Возможно, если бы случай свел его с другой женщиной и он так же горячо полюбил ее, жизнь Михалушева отличалась бы от той, что протекла среди холмов и отмелей затерянного у подножия гор поречья. Возможно, не ушел бы так рано, не прожив и года, его младший сынишка, а старший не родился бы таким, как Рыжеволосый, чья душа болела и страдала и за тех, кого хитрость и смекалка научили высвобождать ноги из капканов, расставляемых жизнью…
Все могло сложиться совсем иначе, да, видно, судьба предугадала позднейшие размышления Христофора и, когда безусому юноше шел только девятнадцатый год, сделала все от себя зависящее, чтобы сбылось именно то, что было ему написано на роду… Глаза юноши были словно околдованы. Среди всех людей, каких он встречал, мимо кого проходил, он искал только ЕЕ. И когда не видал ее, дни тянулись бессмысленные и пустые.
Теперь, в завершающую пору жизни, он мог трезвым взглядом оглянуться на ту хмельную пору и увидеть, что из дали былого к нему приближается ничем не примечательная девушка, невысокого роста, с затянутыми в пучок каштановыми волосами, прикрывающими мочки маленьких розовых ушей, с узким лицом и высоко поднятыми бровями, что придает ее взгляду выражение удивления и ожидания; широкие бедра, легонько покачивающиеся на ходу, собирают платье складками вокруг ног…
Тогда, почти полвека назад, все выглядело иным. Еще не вмешался рассудок, который мог судить строго и беспристрастно, принимать или отвергать. То была пора всевластного чувства, над которым человек впоследствии посмеивается, но не может отрицать, что это было взлетом души, утерянным затем на житейских дорогах.
Созревали хлеба. В жаркие июньские ночи, когда все засыпало и в мире оставался лишь шум реки да неяркое свечение звезд, Христофор Михалушев шел мимо зреющих нив вместе с женщиной, которую полюбил. Для него больше не существовали дома, где уже погасли окна и только кое-где мерцал за деревьями огонек, не существовал лай собак и кукареканье петухов — реальностью были только яблоневый сад на берегу Огосты, два запоздалых путника под его ветвями да песня ночных кузнечиков, которую оба воспринимали не слухом, а ступнями — она тонким сиянием стелилась по траве.
Они любили друг друга, упав на это сияние, которое сбивалось и комкалось от порыва их тел. Сквозь ветки проглядывали яблоки, гладкие и округлые, как грудь лежавшей рядом женщины, и губы Христофора, прикасаясь к ее губам, вдыхали аромат зреющих плодов.
Женщина — ее звали Ириной, но он называл ее Евой, потому что она предавалась любви в райском саду, — протянула руку, и он увидел на ее ладони яблоко. Змеи, которая дала ей это яблоко, он не заметил. Стволы деревьев таяли во мгле, да и глаза заволокло пережитым, и он не мог разглядеть ее. Только услышал хруст надкушенного яблока. Едва наклонилась к нему и подала темный плод, светлевший там, где прикоснулись ее зубы. Он откусил — и ощутил терпкий вкус запретного плода. И еще кое-что ощутил он: легкая хмельная дымка, туманившая его взгляд, вдруг отодвинулась — так же как утром отодвинулась легкая пелена над рекой, — и он увидел, что вокруг совсем обычная, примятая их телами трава, а по ней раскидана их одежда. И вместо голоса ТОГО, кто был хозяином САДА, услышал лай собак — совсем близкий, остервенелый лай — и устыдился своей наготы и наготы женщины рядом с собой.
Они торопливо оделись, и по тому, как заколыхались колосья, он понял, что собаки окружают их. Кольцо лая все суживалось, и пришлось швырять камни, чтобы разорвать его.
Одно за другим засветились окна домов.
Послышались голоса разбуженных людей.
Христофор и женщина, которую он в минуту нежности назвал Евой, прячась в тени деревьев, пробрались домой.
Голоса разбуженных людей по пятам следовали за ними, но были не в силах догнать и, хотя над головами по-прежнему сверкало небо, в душах обоих осталась горечь проглоченного кусочка от плода познания…
Жизнь начала раскрывать перед ними свои тайны. Семь лет спустя родился Маккавей, потом — тот мальчик, что прожил всего год. Его образ уже стирался в памяти окружающих, а жить остался Рыжеволосый, чью душу постигла кара — долго и мучительно болеть, с теми просветлениями, какие даруются самым возвышенным сердцам, и с мрачными безднами, откуда может вырваться только вопль…