Я сидела в уборной Александра Алексеевича и рассматривала бесчисленные фотографии его работы. Красный, волнующийся Кузнецов вошел к нему и, заикаясь от возмущения, сказал, что «милые товарищи» срывают его юбилейный спектакль, Чацкого взять негде, а зал Большого театра уже снят на определенный день, афиши в наборе, вот-вот начнут продавать билеты.
Он ужасно волновался, в его голосе звучали слезы, он то надрывно кричал, то переходил на шепот, и Остужев не сразу понял его.
— Мне играть Чацкого? Это невозможно. Я очень благодарю за ваше приглашение… Польщен… Но, извините меня, мой друг, — вы ведь сами видите, что я стар для этой роли. Вот уже около четырех лет, как я отказался от нее. Я все забыл.
Но глаза Кузнецова были устремлены на него с таким ожиданием, с такой мольбой, что он сдался:
— Если дело обстоит так, я выручу вас, Степан Леонидович, хотя мне это очень нелегко.
Кузнецов бросился ему на шею, восторженно благодаря.
— Не знаю, дорогой друг, за что вы так благодарите меня. Я считаю это своим товарищеским долгом.
Спектакль состоялся в Большом театре. Была «вся Москва», в кассе «сверханшлаг»; были речи, адреса, корзины цветов. Но и весь спектакль, и сам юбиляр — Фамусов оставляли желать лучшего.
К Степану Кузнецову предъявлялись особые требования — он не имел права играть только удовлетворительно. А сложная, тонкая роль Фамусова была им явно недоработана. Москва недавно видела в этой роли Станиславского, Южина, Давыдова, Лепковского, таких разных и одинаково блестящих. Фамусов так и не вошел в галерею образов, созданных Кузнецовым. Спектакль в целом прозвучал вяло, несмотря на искрящиеся страстные монологи Чацкого — Остужева.
После спектакля в репетиционном зале Малого театра Степан Леонидович устроил банкет для всей труппы, хотя на этом банкете были далеко не все: кое-кто «блеснул своим отсутствием». Юбиляр за ужином благодарил всех участвовавших в спектакле, а особенно Остужева. Он нежно расцеловал Александра Алексеевича. Оркестр исполнил туш.
А через день появилась рецензия Садко, в которой был обруган спектакль вообще и в самых грубых, недопустимых выражениях Остужев. Мне кажется, что такого оскорбительного тона я не встречала ни в одной рецензии. Зачеркивалась вся большая, самоотверженная работа Остужева на протяжении тридцати лет, мастерство, обаяние. «Плохой любитель», «дачный любимец» — так было написано черным по белому.
Вероятно, о юбилейном спектакле следует судить с других позиций, чем об обычном, репертуарном. Обругать юбиляра, даже справедливо, — бестактно, все равно, что, придя в гости, наговорить резкостей имениннику. Но обрушиться так грубо на Остужева, выручившего юбиляра, поступившего, как настоящий товарищ, — это было абсолютно возмутительно!
Тут даже незлобивый и привыкший за последние годы к несправедливости Александр Алексеевич не выдержал. Он заявил громогласно:
— Я буду бить этого негодяя Садко! Только так можно реагировать на пасквиль!
Разговор происходил в моей уборной, которую я разделяла с О. Н. Поляковой; кроме нее там были В. О. Массалитинова, В. Э. Мейер и Н. О. Волконский. Мы как раз обсуждали грубую выходку рецензента, когда вошел Александр Алексеевич со стеком в руках и, похлопывая им по креслу, заявил:
— Я буду бить этого негодяя.
— Да, да, Саша, голубчик. Это единственный возможный ответ. Ну, а если тебя потом засудят, мы все заступимся за тебя, — горячо поддержала его Массалитинова, а за ней и все мы.
Дня через два Остужев снова пришел к нам в уборную.
— Девушки, — обратился он к Поляковой и ко мне, — где можно встретить этого Садко? Вы, наверное, знаете в лицо этого «богатого гостя».
— У него есть адрес, квартира.
— Нет, нет, никаких квартир, я хочу ударить его публично!
Тут меня осенило:
— Александр Алексеевич, послезавтра большой вечер в Кружке любителей искусств в Пименовском. Садко всегда бывает на таких вечерах.
— Я не знаю лица этого негодяя. Вы мне покажете его?
— Ну, конечно. С удовольствием.
Лишь нашей молодостью можно объяснить, что мы не только не пытались отговорить Остужева от его плана мести, но скорее даже поддерживали этот план. Впрочем, Массалитинова, годившаяся нам в матери, была самой ярой сторонницей этой расправы.
В назначенный вечер мы встретились в Кружке, и вчетвером — Массалитинова, Остужев, Полякова и я — заняли места за столиками поближе к входу, чтобы сразу увидеть «врага». Остужев был в «параде», в высоком крахмальном воротничке и темном галстуке, бледный, сосредоточенный; в руке он сжимал стек.
Вскоре вошел седой, с желтым и желчным лицом В. И. Блюм (Садко); очень мило поздоровался со мной и прошел дальше.
— Он! — сообщила я на ухо Остужеву. Александр Алексеевич переменился в лице:
— Это… он? Садко?
— Ну да.
— Этот больной старик? Я не могу ударить старика! — он схватил свой стек и со свойственной ему необыкновенной силой сломал его на колене.
— Я ухожу. Мне здесь нечего делать. Передайте этому человеку, что его спасла только его седая голова.
Так закончился этот эпизод с грубейшим выпадом против Остужева, глубоко ранивший его и несомненно повредивший ему в глазах дирекции театра.
Позднее мне пришлось встречаться довольно часто с Владимиром Ивановичем Блюмом, писавшим под псевдонимом Садко. Это был безусловно порядочный человек, но больной, раздражительный. Уже после того как Блюм оставил работу в реперткоме и стал переводчиком, он как-то, выйдя вместе со мной после концерта в зале консерватории, горько жаловался на безобразные строгости в реперткоме и придирки рецензентов. Мы прогуливались по улице Герцена, и, слушая его, я думала: вот сюжет для скетча — свирепый Блюм (Садко) жалуется на репертком и критику!
Остужев и в этом трагикомическом эпизоде выявил благородные, поистине рыцарские черты своего характера. Со стороны членов труппы, бойкотировавших Кузнецова, слышались нарекания на Остужева за его участие в юбилее. Остужев проделал огромную работу, чтобы возобновить в памяти давно не игранную роль и в результате… безобразный выпад рецензента. Если бы Остужева не остановил старчески-болезненный вид Блюма, то вся история эта принесла бы множество неприятностей Александру Алексеевичу.
Вспоминается одна эпизодическая роль, сыгранная Остужевым в юбилей В. Н. Рыжовой. На юбилейном спектакле исполняли «Таланты и поклонники», в которых юбилярша великолепно играла мать Негиной. А после «Талантов и поклонников» была сыграна одноактная комедия Персианиновой «Последний жемчуг», написанная ею специально для Рыжовой, Яблочкиной и Остужева.
Яблочкина играла старую барышню-аристократку, Рыжова — преданную няню, Остужев — проходимца-уголовника, который в тюрьме будто бы познакомился с племянником барышни и пришел с поручением от него. Старая аристократка принимает его, как родного, — «наконец-то человек нашего круга», а этот тип обкрадывает ее и присваивает ее «последний жемчуг». После его ухода с похищенными ценностями старая барышня возмущается: «За чем же смотрит ГПУ? Я им в лицо все выскажу! Как могли выпустить из тюрьмы такого негодяя?!» — и бежит объясняться с властями. А простая, умная старуха-няня, все время подававшая забавные реплики, привычно укладывает одеяло, подушки, белье: «Опять! Дня три-четыре непременно просидит! Не первый раз!»
Трудно сказать, кто лучше играл из этого трио! Но Яблочкина и Рыжова были в своем привычном амплуа, а видеть Остужева в острохарактерной роли было ново, неожиданно, и тем большее он производил впечатление.
Луначарскому очень понравилась эта маленькая комедия и все три исполнителя. А игра Остужева, по мнению Анатолия Васильевича, была «очаровательным сюрпризом». Остужев создал образ прожженного мошенника, полуграмотного проходимца, подделывающегося под аристократа-белогвардейца; он так шаркал ножкой, щелкал каблуками, что зрители просто покатывались со смеху. Но его сатира не была добродушной, она зло насмехалась над той, тогда еще заметной группой людей, которая готова была поверить любой антисоветской клевете, любой белогвардейской авантюре.