Литмир - Электронная Библиотека

В первые же дни после нашего приезда в Берлин Моисси позвонил в посольство, где мы тогда жили, и просил навестить его в санатории Грюневальд, он лечился там уже больше месяца.

Санаторий находился совсем близко от Шарлоттенбурга, окруженный высоким сосновым лесом. Несмотря на позднюю осень, было красиво и солнечно, и не верилось, что эта тишина и уединенность возможны в такой непосредственной близости к столице.

Моисси лежал на веранде в спальном мешке. Он похудел, осунулся и казался очень утомленным. Он искренне обрадовался Анатолию Васильевичу, нежно обнял его, заботливо расспрашивал о самочувствии, диагнозах врачей…

— Ах, Анатоль Васильович, поживите здесь со мною. Все стало таким гнусным в Берлине. Здесь можно хоть ненадолго забыться.

— Но я не хочу забываться. Чем хуже, тем больше требуется энергии, бдительности, упорства, — возразил Луначарский.

Моисси пригласил нас позавтракать с ним.

Стол был накрыт в его комнате, в большом эркере, в окнах которого виднелись куртины с потемневшими от заморозков, но местами еще яркими астрами и георгинами; вдали за цветочными клумбами поднимались рыжие стволы и темно-зеленые верхушки гигантских сосен.

— Вы лечились в Кенигсштейне? Там удивительно спокойно и красиво… Вспоминал меня д-р С. из санатория Констамм? Он милейший человек, простой и жизнерадостный… Откровенно говоря, его неизменная жизнерадостность иногда утомляла меня. У него, по счастью, эта жизнерадостность не профессиональная — для пациентов, — а своя собственная, натуральная и все же несколько утомительная… — Глаза Моисси были полузакрыты тяжелыми, свинцовыми веками, и взгляд казался потухшим, усталым. — Он не говорил вам о моей болезни? Дело в том, что я не сплю, совсем не сплю. Мозг, нервы не отдыхают. Думаю, думаю, стараюсь что-то рассмотреть сквозь непроницаемый мрак… Ну, не буду об этом, а то вы, пожалуй, больше не захотите видеться со мною. Я навожу тоску! Расскажите о Москве, о моих московских друзьях, о театре.

Анатолий Васильевич уже больше полугода не был в Союзе, но мы встречались с приезжавшими на Запад москвичами и ежедневно получали множество писем, журналов и газет из Москвы. Луначарский рассказал Моисси о постановке «Гамлета» с Горюновым — Гамлетом и о «Егоре Булычове» в театре Вахтангова. Горький прислал Анатолию Васильевичу из Москвы сигнальный экземпляр «Егора Булычова», и Анатолий Васильевич, прочитав эту пьесу, с нетерпением ждал возможности увидеть ее на сцене с Булычовым — Щукиным. Упомянул он также об успехе «Страха» Афиногенова и «Воскресения» в МХАТ.

Моисси несколько оживился.

— Да, у вас там жизнь, пусть нелегкая, но чистая, целеустремленная. Если я найду в себе силы продолжать ремесло актера, я приеду к вам. Станиславский говорит, что был бы рад увидеть меня в своей труппе. Но сейчас я не могу играть. Не знаю, быть может, это временно… Я начал писать драму о женщине, о самом большом в жизни женщины — о материнстве. Знакомый врач, директор родильного дома, сказал мне, что я увижу в его заведении много интересного и трогательного, необходимого для задуманной мною драмы. Он говорил, что на лицах молодых матерей, которым подносят их первенцев, я увижу то непередаваемо счастливое выражение, которое может вдохновить меня и дать импульс для творческой мысли. На меня надели белый халат и шапочку, завязали рот марлей, и я с моим другом обошел палаты. Через несколько дней в газетах появился гнусный пасквиль: «Наглый иностранец садистически наслаждается страданием немецких женщин. Комедиант вторгается в операционный зал, оскорбляя этим женскую стыдливость…» и тому подобное. — На его лице появились красные пятна, глаза лихорадочно блестели. — Ах, дорогие друзья, не хочу, чтобы вы расстраивали себе нервы из-за меня. Если вы поселитесь здесь, я обещаю — мы будем говорить только о приятном, спокойном, хорошем. Читать вместе. Будем читать сонеты Петрарки. Ведь книга тоже наркоз: книга помогает забыться.

— Опять «забыться»? — попробовала я свести разговор к шутке. — Ведь Анатолий Васильевич сказал, что не хочет забываться.

— Жизнь груба и беспощадна. Чтобы переносить ее, нужны наркозы. Разные наркозы. Есть наркозы вульгарные, примитивные, например алкоголь. Искусство, любовь к женщине — это тоже наркозы, несколько более высокого порядка. Но лучший наркоз — пантопон, еще лучше морфий. Заснуть я могу только после сильной дозы морфия, и эти часы искусственного сна — единственные островки среди бушующего океана, оазисы среди выжженной пустыни. Сон — моя единственная, такая короткая, так трудно достижимая радость. — Он откинул бледное, исхудавшее лицо на подушки шезлонга: — Я все о себе, о себе… Простите. Скажите, Анатоль Васильевич, каковы ваши планы?

— После операции я пробуду некоторое время в Берлине, а потом опять в Москву за работу в Учкоме, в Академии наук. У меня начата работа о Бэконе, о социальном значении сатиры. Я собираюсь написать полубеллетристический этюд о Гоголе и драму о нашем гениальном поэте Лермонтове. Хочу назвать ее «Печальный Демон». А главная моя задача — книга о Ленине. Если мне удастся, если я успею написать ее, я смогу считать задачу своей жизни в основном выполненной.

— Вы — счастливый, — медленно проговорил Моисси. — Я восхищаюсь вами, — и он прижался как-то по-детски щекой к руке Анатолия Васильевича.

Назвать в ту пору тяжко больного Луначарского счастливым было странно, но та сила духа, которая чувствовалась в этом организме, подточенном царскими тюрьмами, огромной работой первых лет революции, могла внушить зависть. И такую благородную зависть я почувствовала тогда в Моисси.

— Вам надо уехать из Германии, Сандро. Поезжайте в Швейцарию, на юг Франции. А когда я приеду в Москву, я сделаюсь вашим менеджером, вы будете снова нашим гостем.

Таким было последнее свидание Луначарского с Александром Моисси. Через четырнадцать месяцев Анатолия Васильевича не стало.

Моисси удалось до гитлеровского переворота уехать в Италию. Он вернулся к языку своей юности и играл на итальянской сцене.

В 1934 году он приезжал в Ниццу, чтобы повидаться там с человеком, которого глубоко любил и почитал, — с Константином Сергеевичем Станиславским. В 1935 году вечный странник, искатель, гениальный мятущийся актер простудился во время киносъемки в Риме и умер.

Остужев

Князья Сумбато! Вожди народа! Проснитесь, князья Сумбато! — раздается звонкий молодой голос: кто-то нетерпеливо стучит в дверь.

— Входите, — довольно сухо отвечает Александр Иванович Сумбатов-Южин. В его кабинет вбегает, вернее, врывается стройный, красивый человек.

— Князья Сумбато! Вас призывает народ!

— Знаешь, Саша, у Чацкого было «горе от ума», а у тебя горе не от ума, а уж… не знаю от чего! — с наигранной досадой брюзжит Южин. Тем не менее он троекратно лобызается с вошедшим.

— Знакомьтесь… Наталья Александровна — наша будущая актриса. Мы даем ей для открытого дебюта роль Гаянэ в «Измене». А это наш Эрекле — Александр Алексеевич Остужев.

Остужев! Как же я сразу его не узнала? Я видела его, обаятельного, темпераментного, в нескольких ролях на сцене Малого театра. В жизни он оказался старше, чем я предполагала. У него тонкое, изящного рисунка лицо, точеный нос, синие блестящие глаза: в его внешности все пропорционально, все благородно. Я протягиваю ему руку, говорю, что давно восхищаюсь им… Вдруг Остужев как-то болезненно поднимает брови.

— Повторите, пожалуйста, раздельнее, не надо громко, только раздельнее: я плохо слышу.

Ах да, среди театральной молодежи уже были разговоры о несчастье, случившемся с Остужевым: он теряет слух, и ничто не помогает ему; он накануне полной глухоты.

Остужев говорит мне по поводу предстоящего дебюта какие-то ласковые слова и добрые пожелания и снова поворачивается к Южину:

— Александр Иванович, я боюсь, что ты влюбишься в нашу молодую дебютантку и окончательно потеряешь голову. А директор нам нужен с головой!

48
{"b":"577469","o":1}