Дружеские отношения с семейством Цветаевой – Эфронов – это конец июля (после отъезда Кандауровых) – до 15 августа. Их проводы из Коктебеля в Феодосию и проведенный с ними день там – как ели дыни, ходили за покупками, писали на пакетах с конфетами веселый вздор – Оболенская подробно описывает в дневнике, а на известной фотографии вся коктебельская компания снята в ранний час у волошинского дома.
Вечер накануне прошел на «вышке» – верхнем открытом балконе: «Марина и Макс<имилиан> Ал<ександрович> читали стихи (она – Башкирцеву, он – переводы свои). Марина Ив<ановна> подарила нам по своей книге и просила расписаться в ее книжечке и написать год и число рождения и адрес»[30]. Свои прощальные стихи Оболенская прочла отъезжающим уже утром: «Марина притащила альбом и просила написать что успею, я же дала ей для надписи ее книгу. Писала, выпачкалась по локоть в чернилах, т. к. автомобиль их уже ждал»[31]. Трудно сказать, которая именно из «элегий», прославивших в то лето Юлию Леонидовну, звучала. Возможно, это было одно общее посвящение, начинавшееся строками:
Там, где словно в колыбели,
Убаюкивает море
Бесприютные суда, –
В лучезарном Коктебеле
На торжественном соборе
Обормотского гнезда
Все мы провожали зори
После тяжкого труда…
Потом, когда Оболенская приезжала в Москву, она бывала в здешнем обормотнике – в доме со львами на Малой Молчановке[32], где в 1914 году жили сестры Эфрона Лиля и Вера, а у них – много друзей и знакомых. Но близких дружб не сложилось: «я не обормотской породы». Кажется, что, как и на фотографии, Юлия Леонидовна всегда была чуть сбоку, в стороне.
Вообще Оболенской лучше удавалось общение с мужчинами – напомним пока вскользь об Эфроне, Толстом, Ходасевиче, Мандельштаме, – которые легко начинали с ней дружить, незаметно вовлекаясь в обаяние этой девушки, напоминавшей подростка и не отличавшейся ни красотой, ни женственностью. Женское в ней раскрывалось не сразу и как-то совсем не по-женски.
Ее бойкий нрав и мальчишеские повадки провоцировали появление маски – от мужского лица она пишет шутливые письма и заметки в затеянную в Ялте для развлечения больного Эфрона газету «Коктебельское эхо», на что откликается Сергей Яковлевич: «Редакция благодарит Вас за присланный рисунок и просит сообщить Вам, как лицу, интересующемуся судьбой суфражистки Ю. Оболенской, что, по последним сведениям, эта передовая женщина начала выказывать признаки психического расстройства. Доктора определили эту болезнь как раздвоение личности. Она мнит себя то девушкой тихой и кроткой Юлией, то дерзким, заносчивым, лживым и вороватым братом Юлианом. И настолько сильно это раздвоение, что и письма она пишет или тихие и кроткие (Юлия), или дерзкие, заносчивые, лживые и вороватые (Юлиан)»[33]. Леонидом именует ее в ранних письмах и Кандауров, продолжая какую-то игру их первого лета, еще одну мистификацию из коктебельского расклада.
Не был забыт «лукавой музой» и Кандауров, хотя свой «элегический» портрет он получит позже остальных, после Коктебеля. В непритязательных строчках шуточного описания – объединяющий полунамек-полупризнанье: «бурей вздернуты одной»…
Почтовый роман
Я думаю о тебе постоянно, и мне так хочется вдохновить тебя на новую работу, на новые мысли. Мне дорого твое искусство, которое я полюбил.
К. В. Кандауров – Ю. Л. Оболенской. 6 марта 1914
Писать Константину Васильевичу Оболенская начала еще из Крыма – по-дружески, но сдержанно. Она слегка растеряна: период ученичества закончился, а дальнейшее художническое существование совсем не ясно. Оболенская и ее подруги по школе Званцевой – Нахман, Грекова, Жукова и другие – самолюбивы, но еще беспомощны, чтобы заявить о себе выставкой или каким-то объединением, хотя и понимают, что живопись осуществляется с ее предъявления зрителю. «Нам сочувствует кто-то из членов М<ира> И<скусства> и конечно задетый больше нас наш учитель (Петров-Водкин – Л. А.), но это сочувствие платоническое. (На деле мы никому не нужны и верят в нас плохо – да в нас, как во всяком начале, многое, вероятно, еще не выявлено)»[34], – пишет она Кандаурову в ноябре 1913 года, и смысл завязавшейся переписки кажется обоюдно принятым: поддержка и сотрудничество, поскольку Константин Васильевич исполняет обязанности секретаря общества «Мир искусства» в Москве.
И все же не прагматика водила пером Юлии Леонидовны, которая сторонилась всякой публичности и на тот момент еще и не чувствовала в себе настоящего мастерства. Поэтому задача Кандаурова усложнялась: надо было не просто поддержать – утвердить в молодой девушке художника, дать почувствовать свои силы, вовлечь в творчество. Вот здесь и случается решительный поворот сюжета: Пигмалион обрел свою Галатею.
Поездки из Москвы в Петербург придавали отношениям реалистическое напряжение, а письма, ставшие каждодневными, все более вербализировали романтическую игру, в которую включились оба. «Дорогая, если в Вас проснется женщина и Вы полюбите, то заклинаю Вас, отнеситесь к этому серьезно и со всех сторон осмотрите того, кого выберет Ваше сердце. Я в Вас нашел то, что смутно искал всю жизнь. Вы одна меня поняли! Вы одна говорили чудным хорошим языком сердца с неисправимым мечтателем. Мой дух у Вас в комнате, и я сижу на своем месте в углу дивана, как было хорошо? Как хорошо. Сердце забилось сильнее, и все встает перед глазами»[35].
Письма Константина Васильевича почти всегда на двух страничках – часто это бланки «Мира искусства», плотно записанные «танцующим» почерком, пока места хватает. Многие из них он пишет в театре во время спектакля в полутьме осветительской будки, сам едва разбирая написанное. «Нервничаю», «волнуюсь», «рад», «бесконечно счастлив» – возбужденная интонация этих писем передает психоэмоциональный тип личности Кандаурова. Он пишет, как «слышит и дышит», не задумываясь о стилистике, повторяя по многу раз ласковые слова и фразы для своей дорогой Юлии.
Ее письма – более длинные и «художественные» в силу привычной легкости изъяснения на бумаге – порой кажутся и более взрослыми. Глубина, вдумчивая серьезность приправлены в них легким юмором, даже некоторой снисходительностью по отношению к адресату: «Да, одно из твоих писем – пред-предпоследнее – меня очень порадовало – оно было такое живое, лукавое и стремительное, очень похожее на одного глупого московского кота. Два последних тоже очень радостные, но как-то дальше от меня – отчего это? Вот что слушаться обещаешь, это хорошо»[36].
Воспоминанием о лете и первой настоящей живописной вещью Оболенской, как уже сказано, станет «Автопортрет», написанный в Петербурге и затем перевезенный в Москву к Кандаурову. «Сейчас работаю очень много, пишу портрет и порчу, п<отому> ч<то> у меня явились новые мысли, которые пока выражаются нелепо. Но т<ак> к<ак> они появились, то у меня страшное желание работать. Дай Бог, чтобы Вы мне это счастье принесли…»[37], – сообщает она в мартовском письме, ожидая приезда Константина Васильевича.
В работе над картиной Юлии Леонидовне помог ее фотопортрет на склоне Кара-Дага, выполненный Ф. К. Радецким. Если предположить, что автопортрет был задуман еще в Коктебеле, то саму фотографию можно отнести к подготовительным материалам, т. е. она могла быть сделана специально, имея в виду, что писать картину придется в мастерской. Так или иначе, в портрете и на фотоснимке много текстуальных совпадений, но полотно вполне можно считать удачей художницы, несмотря на «цитаты» из Петрова-Водкина и некоторые школярские приемы. Именно так воспринял коктебельский автопортрет Оболенской Кандауров, для которого он и был предназначен.